Вадим Коростылев

 

ЧЕРЕЗ СТО ЛЕТ В БЕРЕЗОВОЙ РОЩЕ

Драматическая поэма в двух частях

 

Действующие лица

 

Князь Петр Оленский, 20 лет.

Михаил Сергеевич Горин – подполковник лейб-гвардии гусарского полка, 43 года.

Кондратий Федорович Рылеев, 30 лет.

Антон – крепостной Оленских, 20 лет.

Елизавета Николаевна (Элиз) Черемисова, 25 лет.

Подпоручик Яков Ростовцев, 20 лет.

Николай Первый, 29 лет.

Михаил Михайлович Сперанский – профессор, член Государственного совета и следственной комиссии, 53 года.

Иван Грозный.

Борис Годунов.

Петр Первый.

Скоморох.

Старуха.

Николай Васильевич Гоголь.

Скоморохи, жандармы, монашенки.

 

Часть первая

 

Когда эта пьеса возникла в воображении, то сначала возникли свечи, а потом уже лица. Свечи были разные – от огарка в старинном поставце до свечей-символов, свечей-гигантов. Свечи загорались и освещали людей. Видимо, это должно быть перенесено и на сцену.

Появляются три молодых человека и девушка. Это – наши современники, которым предстоит в пьесе прожить четыре чужих жизни, стать обитателями иного времени.

Впоследствии они будут зваться: Михаил Сергеевич Горин, князь Петр Оленский, Антон – крепостной Оленских, Елизавета Николаевна (Элиз) Черемисова. Но пока они наши современники.

 

ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Эпиграфы. Юрий Тынянов сказал: «Есть документы парадные, и они врут, как люди».

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. «По пути к исторической справке, ища ее, непременно натолкнешься на окно, на улицу, на мысль гораздо более важную, чем вся эта справка». Юрий Тынянов.

ТРЕТИЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. И еще из Юрия Тынянова: «Представление о том, что вся жизнь документирована, ни на чем не основано… Если вы вошли в жизнь вашего героя, вашего человека, вы можете иногда о многом догадаться сами».

ДЕВУШКА. Записка от автора: «В декабре тысяча девятьсот сорок третьего года я хоронил писателя Юрия Тынянова. Гроб с телом привезли к нам в Литературный институт. Народу собралось немного.

Он писал о декабристе Кюхельбекере, он сам умер в декабре, он был декабрист.

Я стоял в изножии гроба в почетном карауле спиной к окну и смотрел в пергаментное лицо, напоминавшее род Ганнибалов.

И вдруг я почувствовал: за окном что-то изменилось. Не стало дворика московского дома Герцена, там была теперь санкт-петербургская малая речка Мойка и торец, выбитый бешеными копытами императорских лошадей. Я хоронил Пушкина. Тогда я понял, что существует Мост Времени.

Если опереться о парапет Моста Времени – четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года станет сегодняшним числом.

Если опереться о парапет Моста Времени – рука, поднявшая тяжелый морозный пистолет на Сенатской площади, станет одной из наших рук.

Если опереться о парапет Моста Времени – глаза, которые увидели, как вылетел из седла граф Милорадович, станут нашими глазами.

Мы должны прожить жизнь прадедов и отцов, чтобы их мысли возникали в наших умах как открытие, а не как ответ на экзаменах.

Тогда мы поймем себя».

ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Правда – это ток высокого напряжения. На правде следовало бы написать: «Смертельно!» И все равно к ней тянулись бы миллионы рук. Тогда говорили: ток крови. Ток крови декабристов был током высокого напряжения. Но освещались не током, а свечами. (Берет в руки маленькую свечу в старинном поставце. Свеча сама по себе тихо загорается, освещая его лицо).

 

Все, кроме него, покидают сцену.

 

Если вы вошли в жизнь вашего героя, вашего человека, вы можете иногда о многом догадаться сами. Истина воображения! Что может быть достовернее? Я чувствую, как в моем лице проступают черты другого человека. За моими плечами сорок три года его жизни, Аустерлиц, Прейсиш-Эйлау, Кульм, Бородино. Это я высекал саблей искры из сабель наполеоновских конногвардейцев. Еще не села букинистическая пыль на читанные мною вчера первые оттиски пушкинских «Цыган». Я знаю: того следа, что оставил в истории подполковник лейб-гвардии гусарского полка Михаил Сергеевич Горин, – того следа уже нет. Теперь я должен буду заново оставить его – шаг за шагом, слово за словом, поступок за поступком.

 

Свеча в его руках медленно, как бы задумчиво, гаснет. И тут же вспыхивают свечи в одном из концов сцены. Они освещают члена Государственного совета Михаила Михайловича Сперанского и великого князя Николая Павловича. Оба – при параде, с лентами через плечо.

 

СПЕРАНСКИЙ. Ваше высочество! Эта вариация манифеста о вашем восшествии читана в Государственном совете и одобрена им.

НИКОЛАЙ. Кто выправлял манифест?

СПЕРАНСКИЙ. Князь Голицын и я. Кое-что из строк, писанных Карамзиным, пришлось вымарать, дабы все стало проще и понятливее.

НИКОЛАЙ. Экой ты мастер пускать шпильки под Карамзина! Дай-ка… (Берет манифест, углубляется в чтение).

 

В другом конце сцены, в свечном свете, возникают Рылеев – в халате, с обмотанным горлом, подле разобранной постели – и подполковник Горин.

 

РЫЛЕЕВ. Проходи, Миша. Ты – первый.

ГОРИН. Не разбудил ли?

РЫЛЕЕВ. Спасибо, что разбудил: опять во сне, словно веревкой, шею стянуло. Не в руку ли сон?

ГОРИН. Эк тебя угораздило с твоей лихорадкой, Рылеюшка!

РЫЛЕЕВ. Бог с ней! Тебе удалось говорить со Сперанским?

ГОРИН. Да. Перехватил его по дороге из Государственного совета в покои Николая Павловича. Нес его высочеству манифест о восшествии.

РЫЛЕЕВ. Что он?

ГОРИН. Он? Ничего! Коли подпишет манифест – государь до восьми утра.

РЫЛЕЕВ. Не шути, я о Сперанском. Каков разговор был?

ГОРИН. Михал Михалыч Сперанский! Мне поручено говорить с вами…

СПЕРАНСКИЙ (в другом конце сцены, как бы вспоминая недавний разговор с Гориным, пока Николай углублен в чтение манифеста). От кого поручение, подполковник?

ГОРИН. От ее величества Свободы Российской.

СПЕРАНСКИЙ. Странное поручение от несуществующего величества.

ГОРИН. Воистину так, Михал Михалыч. Но ей в нынешнем междуцарствии и взойти бы на трон.

СПЕРАНСКИЙ. Вопрос с трагическим междуцарствием сегодня же разрешится: великий князь Николай подпишет манифест и станет императором.

ГОРИН. Но гвардия уже принесла присягу императору Константину!

СПЕРАНСКИЙ. Гвардии придется заново присягнуть его величеству Николаю Первому. Не вижу в том затруднительств.

ГОРИН. Михал Михалыч, как старому товарищу по масонству позвольте вам навязать минутную игру в «если бы». Итак, если бы гвардия отказалась от переприсяги, если бы нашлись люди, помыслы которых об ограничении самодержавной власти в России стали делом, если бы эти люди предложили вам, просветителю нашему, войти во временное правление государством еще с двумя благородными людьми, дабы конституция из проектов стала законом, если бы…

СПЕРАНСКИЙ (перебивает). Если бы прожектерский разговор сей происходил не перед покоями будущего императора, он был бы интересен и приличен.

ГОРИН. Вы представить себе не можете, сколь важен наш разговор сегодня.

СПЕРАНСКИЙ. Тем более, подполковник, считайте, что никакого разговора промеж нас и не было. Не могу поверить, что слушок о тайных обществах, от которого, словно от дыма, угорают нынче во всех углах, оказался явью. И вам не рекомендую верить подобному.

ГОРИН. Дыма-то не случается без огня, Михал Михалыч.

СПЕРАНСКИЙ. Огонь тот всякие Риеги за Пиренеями разжигают, а хмельной дым к нам относит. От такого хмеля люди безголовыми падают. Не надобно нам безголовых сограждан…

НИКОЛАЙ (читает вслух заключительные строки манифеста). «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования Александрова, и да исполнится все, что для блага России сделал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду стяжать благословение божие и любовь народов наших». (Отложив манифест, отходит, задумавшись, в глубь сцены).

СПЕРАНСКИЙ (как бы продолжая вспоминать разговор с Гориным). Может статься, Михал Сергеич, что мы прожектерский разговор наш продолжим. При других обстоятельствах, разумеется. Одно могу сказать: Свобода, Равенство, Братство – возлюбленные мною музы, и демократический образ мышления мне дорог. Я и покойного государя призывал к мягкости в правлении Россией. Но я не воин, сударь мой!

ГОРИН. Никто не требует, Михал Михалыч, чтоб вы перо просветителя сменили на карбонарский меч. Воины в сем деле найдутся. Но я рад, что промеж нас случилось совпадение мыслей и патриотических чувств…

РЫЛЕЕВ. Побоялся сказать «да», но и «нет» тоже побоялся сказать.

ГОРИН. В коренники не годится, но пристяжной в новом правительстве оказаться может крепкой.

РЫЛЕЕВ. Пестель, Муравьев, Сперанский… Тройка не из слабых. Может статься, вынесет на первых порах?

ГОРИН. Россия тоже возок не из легких. Что нам остается, Рылеюшка? Пытать судьбу и питать надежды. В Париже ходили к девчонкам, завтра пойдем на медведя.

НИКОЛАЙ (прохаживаясь, бормочет). «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования Александрова».

РЫЛЕЕВ. Медведя-то обложить как следует надо. А пока только Щепин-Ростовский ручался за свою роту московцев. Репин обещал увлечь часть Финляндского полка – а какую? Кто знает? Арбузов и Коля Бестужев отвечают за Гвардейский экипаж и арест царской семьи. Но с ними тоже только сегодня все прояснится.

ГОРИН. Сегодня и в Бруты надобно кого-то произвести. Думал о сем?

РЫЛЕЕВ. Да. Буду просить Каховского, как все соберутся. Или Якубовича. Он покойным Александром был оскорблен, пусть сквитается с Николаем Первым. Меня заботит другое: основа заговора нашего в верности Константину и нежелании присягать Николаю. А ну как Николай Петрович не подпишет манифест? Все и сорвется?

НИКОЛАЙ. «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования Александрова»…

ГОРИН (Рылееву). Хочешь, потешу твою лихорадку? Теперь Николай Павлович вожделенно смотрит на манифест, но говорит: я себя на это никогда не готовил и не чувствую в себе ни сил, ни духу на столь великое дело. Понимаю, что долее тянуть невозможно, но, право же, до сих пор не уверен, как поступить…

НИКОЛАЙ (Сперанскому, кивнув на манифест). Я себя на это никогда не готовил и не чувствую в себе ни сил, ни духу на столь великое дело. Понимаю, что долее тянуть невозможно, но, право же, до сих пор не уверен, как поступить.

РЫЛЕЕВ (улыбнувшись шутке). А Сперанский?

ГОРИН. Поневоле готовит завтрашнее восстание: уговаривает подписать немедля!

СПЕРАНСКИЙ (Николаю). Ваше высочество! Государственный совет не расходится и ждет от вас подписания манифеста.

НИКОЛАЙ (усмехнувшись). Так ведь это бунт!

СПЕРАНСКИЙ. Се добрый бунт, ваше высочество. Глядите, как бы не дожить до недоброго. Во вчерашнем письме Константин Павлович был окончателен до резкости в своем отрешении от престола. Это не тайна от Государственного совета.

НИКОЛАЙ. Знаю. Да покаюсь тебе: страшно.

РЫЛЕЕВ (Горину). А ну как все-таки не подпишет?

ГОРИН. Подпишет. Со смирением к воле Государственного совета, полагая, что завтра уж наступит его воля.

НИКОЛАЙ (взволнованно ходит. Потом решительно склоняется к манифесту, размашисто расписывается). От судьбы, видно, не уйдешь. Цените мое смирение.

СПЕРАНСКИЙ (крестится). Слава богу! Держава царей российских хоть и кругла, а все не мяч. А вы с Константином Павловичем сверх двух недель ею перекидывались. Две недели на троне был не человек, а гроб. Разве так можно?

НИКОЛАЙ. Михал Михалыч! Да ведь ты теперь не великому князю, а государю императору выговариваешь! Откуда смелости взял?

СПЕРАНСКИЙ. Низко кланяюсь и прощения прошу. Позвольте поздравить вас, ваше величество, с восшествием на престол российский. (Целует его в плечо).

НИКОЛАЙ. Меня не с чем поздравлять, обо мне сожалеть надо. Поди успокой моих «бунтарей» в Государственном совете. Я следом за тобой буду, только с мыслями соберусь. И число под манифестом поставь не сегодняшнее, тринадцатое, а завтрашнее, четырнадцатое.

СПЕРАНСКИЙ. Отныне четырнадцатое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года числом историческим станет! (Пятясь, выходит).

РЫЛЕЕВ (Горину). Миша, как думаешь, станет ли завтрашний день историческим для России?

ГОРИН. Коли удачно поострим саблями, так и станет. Однако что-то долго никого нет.

РЫЛЕЕВ. Неизвестность паче лихорадки томит. Подписал ли? Хоть беги ко дворцу!

ГОРИН. В Зимнем наших много. Оттого, видно, и запаздывают, что ждут. Я там подпоручика Якова Ростовцева встретил, велел тут же лететь к тебе, как высочество станет величеством. (Прислушивается). Не Ростовцев ли?

РЫЛЕЕВ (прислушивается). Нет… по колокольцам – сани Трубецкого. Пойдем встретим.

 

Уходят. Во всю сцену загорается колоннада свечей.

 

НИКОЛАЙ (один).

Царь. Царствовать. Царить. Царенье. Царство…

Полковник – я фельдмаршалу могу

Отдать приказ, и он приказ исполнит…

Царенье. Царство. Царственность. Я – царь.

Что говорят про нас, царей, в народе?

«Он ест, как царь, он пьет, как царь». И все?

А выдумали, что в народе – мудрость.

Какая чушь! Царь. Царствовать. Царить…

А может, всех во фрунт? И всем мундиры?

Всем, всем мундиры, вплоть до мужика!

Мужик в мундире – это ведь солдат…

Ну, а пиит в мундире? Тоже воин?

Притом – талант. Талант – он сам как царь:

Казнит кого угодно мадригалом!..

Царево. Царь. Царица. Воцаренье…

Какое существительное есть

При слове «царский»? «Милость», «гнев»? И только?

А есть ли, предположим, «царский страх»?

Что это значит? Больше, чем обычный?

Ну, а чего бояться мне, царю?..

Царь. Царствовать. Царить. Царенье. Царство…

 

В свечной колоннаде, сверкнув парчой, возникают Иван Грозный, Борис Годунов, Петр Первый.

 

Я к вам пришел, былые государи,

Не просто так из прихоти душевной,

Пришел за делом: дабы отыскать

В своих чертах похожие черты

На тех, кто правил долго и надежно.

Иным из вас историей даны

Таинственные титулы «великих»…

Ты, царь Иван, ты чем велик был?

ГРОЗНЫЙ.

                                                            Страхом.

 

НИКОЛАЙ.

Ты, Годунов?

ГОДУНОВ.

                       Боялся, государь.

НИКОЛАЙ.

Ты, Петр Алексеевич, – громада,

Поднявшая громаду на дыбы,

Герой Полтавы и герой Гангута,

Ты, вечный победитель, что в крови

Твоей гудело в час победы?

ПЕТР.

                                                   Страх.

 

ГРОЗНЫЙ.

Что власть такое, сыне? Власть – кинжал,

Что в длани государя блещет явно.

Ан твой кинжал на свете не один!

Твой блещет явно, а другой таит

Свой лунный блеск в разбойном рукаве.

Хоть и гола Россия, рукавов

Хватает ей с начинкою кинжальной.

ГОДУНОВ.

А, скажем, яд. Да разве ты один

С аптекарем в ладах? Узнаешь разве

Закупщика иного? Кто таков?

А может, сын родной. А может…

ГРОЗНЫЙ (перебивает).

                                                          Может,

Такой, как Годунов. На речи – льстив,

И бармы он подаст, а там, глядишь,

И на себя примерит бармы. Ладно

Сидят-то бармы на таких льстецах!

Ну, чем не государь? А государя –

Его под дых, ему отраву можно…

(Николаю).

Ты глазу черному не верь: злодейство

Не токмо душу – и глаза чернит!

(Тычет свечечкой в глаза Годунову).

ГОДУНОВ.

Помилуй, государь!

ГРОЗНЫЙ.

                                   Нет, государь!

Я миловаться с бабами привык,

Я милостыню подавать умею,

Я милости оказывать могу,

А миловать – не дело государей!

Ты, Николай, романовских кровей.

Из вас Михайла первым сел на троне.

Ну, а за что? По доблести какой?

По мелкодумью да по мелкосердью!

Так ближние бояре порешили:

Народу кинуть эту мелочишку,

А сами рядом – вроде как рубли.

При мелочи рубли, они виднее!

Так бойся, государь, того, кто близок.

(Усмехнувшись).

Зато внучок-от, Петр Алексеич,

Он те рубли приметные потратил:

На лобном месте разменял на кровь.

ПЕТР.

Иван Васильич на меня кивает!

Извел я, верно, семя Милославских.

А деда моего зачем задел он,

Царя Михайлу? А в его роду

Все умниками слыли?..

ГОДУНОВ.

                                          Государи!

Пошто ты взъелся, Петр Алексеич?

Иван кивает на Петра! Так что же?

На том ведь и стоит святая Русь!

Что главное для нас? Из нас никто

Друг друга не подсиживал на троне,

Мы все равны здесь, хоть разновелики.

Ты дело говори, Романов Петр!

ПЕТР.

Гром барабанов. Шпаги – из ножон!

Вперед! Ура! Виктория! И вдруг

Солдатский взгляд – что нож к твоей лопатке!

Плечом откинешь! Судорогой! Враз

Оглянешься и шаришь глазом: кто?..

Семеновец? Али преображенец?

А может, он Московского полка?

Лефортовец? Аль кто из гренадеров?

Все, все молчат! У всех в очах – стальное!..

(И кто он, сей предерзкий оружейник,

Что взгляд такой сковал для россиян?)

За плечи брал, в зрачки впивался, в душу!

Молчат. Чужие головы темны.

На плаху разве, чтобы с головою

И замысел злодейственный отсечь?

А может, им врага сыскать иного,

Поляка, турку, шведа – хоть кого?..

Гром барабанов. Шпаги – из ножон!

Вперед! Ура! Виктория! И вдруг

Солдатский взгляд опять ножом к лопатке!

Плечом откинешь! Судорогой! Враз

Оглянешься и шаришь глазом: кто?..

России бойся, государь! России!

Ее иль на дыбы, или на дыбу –

Иного нет исхода для нее.

ГОДУНОВ.

Да что вы, государи, все об темном?

С Россией венчан новый государь!

ГРОЗНЫЙ.

Россия, царь, – она лихая женка!

Всегда была в неверности к царям!

ГОДУНОВ.

Да что вы, государи, все об темном?

Шутов сюда! Гороховых шутов!

(Николаю).

В твоем заводе нет шутов, Романов?

А то у тронов умники толкутся,

Что любят правду говорить. Так правду

Их надо научить шептать на ушко,

Тогда из них отменные шуты!

ГРОЗНЫЙ.

А ты арапа прикупи аль турку.

НИКОЛАЙ.

Арапа?.. Есть таков! Арап отменный!

Пиита даже.

ГРОЗНЫЙ.

                     Ну, хошь и пиита,

Зато – арап! В шуты его!

НИКОЛАЙ.

                                             В шуты!

Как хорошо, что я нашел решенье!

Жаль, он не здесь.

ГОДУНОВ.

                                    А наши – близко. Рядом.

А наши – с нами. Гей, шуты! К царям!

 

Выбегают скоморохи.

 

Грядущего наставьте государя:

В усладе он, в короне, а грустит!

 

ПЕРВЫЙ СКОМОРОШИЙ ХОД

 

Скоморохи, окружив Николая, усевшись у его ног, начинают играть в ладушки.

 

   СКОМОРОХИ.

Ладушки, ладушки,

Ладушки, ладушки.

В троне-короне

Царева усладушка.

 

Медом намазаны

Царские почести,

Лапищи тянутся –

Каждому хочется!

 

Чтобы с удавкой

На шее не маяться,

Бойся семеновцев,

Бойся измайловцев.

 

Бойся хулителей,

Бойся ласкателей,

Сразу на свору

Пиитов-писателей!

 

Бойся затворников,

Бойся отшельников,

Всех их на свору,

Всех их в ошейники!

 

Чтоб не заламывать

Царские рученьки –

Прочие рученьки

Сразу в наручники!

 

Бойся мужицкого

Черного запаха

С севера, с юга,

С востока и запада.

 

Бойся одетого

Так же, как голого,

Бойся, коль выявишь

Умную голову.

 

Тянутся к лапушке

Лапищи разные,

Бойся Радищева

Паче, чем Разина.

 

Ладушки, ладушки,

Ладушки, ладушки,

Лобное место –

Царева усладушка!

 

Колоннада свечей гаснет. Свет перебирается в маленькие свечи. А в набежавших пятнах темноты растворяются цари и скоморохи. Вбегает подпоручик Ростовцев.

 

РОСТОВЦЕВ. Государь!

НИКОЛАЙ (схватив одну из свечей, идет прямо на Ростовцева). Назад! Назад! Назад! Кто таков?

РОСТОВЦЕВ. Подпоручик Яков Ростовцев, адъютант командующего гвардейской пехотой Карла Ивановича Бистрома.

НИКОЛАЙ. От него и прискакал?

РОСТОВЦЕВ. Сам по себе. Бунт, ваше величество!

НИКОЛАЙ (подносит свечу к лицу Ростовцева). Покажи глаза, не черные ли? Нет, не черные, верю. Говори!

РОСТОВЦЕВ. Государь! Против вас таится возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге.

НИКОЛАЙ (задумчиво смотрит на Ростовцева). Вот и первый доносчик!

РОСТОВЦЕВ. Ваше величество! Не почитайте меня ни презренным льстецом, ни коварным доносчиком. Не думайте, чтобы я действовал из подлых видов моей личности. Нет, с чистой совестью я пришел говорить вам правду. Государь! То, что вы более двух недель отказывались от короны, имея и власть и право немедля надеть ее на себя, подвинуло к вам мое сердце. Не дайте вспыхнуть бунту, иначе Россия разделится на стреляющих друг в друга россиян.

НИКОЛАЙ. Да верно ли то, что ты говоришь? Не скрою, позавчера я и от генерала Дибича был предварен о преступном заговоре. Отрасли его из Второй Бессарабской армии тянутся к Петербургу и Москве. Но, к чести нашей гвардии, должен сказать, что сообщников подобного злодеяния в Петербурге или вовсе нет, или весьма мало. Иначе как объяснить примерный порядок, что длился тут, пока на престоле стоял гроб покойного императора?

РОСТОВЦЕВ. Бунт не стихиен. Его направляют руки, привыкшие отдавать точные команды.

НИКОЛАЙ. Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников? (Уловив внутреннее смятение в Ростовцеве). Но скажу тебе: коли не хочешь называть их, полагая это противным твоей совести, то и не называй.

РОСТОВЦЕВ (достает бумагу, подает Николаю). Государь! С верой в то, что вы не прольете крови, отдаю вам известные мне имена заговорщиков. Спасите их как своих заблудших сограждан. И пусть это будет моей присягой на верность подданства вашему величеству.

НИКОЛАЙ (берет бумагу, читает). «Князь Трубецкой»?.. «Николай Бестужев»? (Ростовцеву). Не из Московского полка?

РОСТОВЦЕВ. Так точно, московец.

НИКОЛАЙ. Вчера нес караульную службу у меня в комнатах. Ведь мог и зарезать! (Продолжает читать). «Князь Щепин-Ростовский»… Тоже московец?

РОСТОВЦЕВ. Так точно.

НИКОЛАЙ (продолжает читать). «Рылеев, Кюхельбекер»… Знаю сих сочинителей! Видно, прискучило пером по бумаге водить, в дело решили пуститься!.. «Пущин, лейтенант Арбузов, Якушкин, Якубович, подполковник Горин, князь Петр Оленский, подпоручик Ростовцев»… Ты?

РОСТОВЦЕВ. Так точно.

НИКОЛАЙ. Подай перо.

 

Ростовцев подает ему перо. Николай вычеркивает из бумаги строку.

 

Подпоручик Ростовцев к заговору не причастен. Что за намерения у бунтовщиков, знаешь?

РОСТОВЦЕВ. Да, государь. Решено было, что, коли вы сегодня подпишете манифест о восшествии, завтра поутру, к восьми часам, привести войска к Сенату, дабы предложить господам сенаторам не присягать вашему величеству. Тут же предполагалось опубликовать составленный к русскому народу манифест. По виду заговор связан с нежеланием изменить недавней присяге Константину. Но корни его глубже: в переустройстве правления российского.

НИКОЛАЙ. Где манифест?

РОСТОВЦЕВ. Хранится у Кондратия Рылеева. Сегодня ж у Рылеева должны собраться главари для уточнения всех утренних дел. Знаю, что московцев будут поднимать братья Бестужевы – Николай и Михаил. Да еще штабс-капитан Щепин-Ростовский. Рота Гвардейского экипажа должна явиться в Зимний дворец для ареста императорской семьи. У Рылеева должны избрать и цареубийцу, дабы открыть путь к восстанию.

НИКОЛАЙ (взволнованно ходит, потом резко останавливается перед Ростовцевым, смотрит прямо ему в глаза). Уж не ты ли тот избранный Брут?.. Ну, что же! Не медли, открывай путь к восстанию! История воздаст тебе за ловкость, а я – весь перед тобой!

РОСТОВЦЕВ (падает перед ним на колени). Государь! Даже если бы и пал на меня страшный жребий, ваша кротость разоружит любое злодейство. (Достает шпагу, протягивает ее эфесом к Николаю, острым концом приставив к своей груди). Ваше величество, умоляю вас: возьмите мою шпагу. Пусть последствия обвинят меня или оправдают.

НИКОЛАЙ. Спрячь шпагу. Под арестом ты мне не можешь быть полезным, а с нею, в случае нужды, ты будешь вернейшим щитом моим. Этой минуты я никогда не забуду, подпоручик. Встань! Знает ли Карл Иванович, что ты поехал ко мне? И с каким делом?

РОСТОВЦЕВ. Он слишком к вам привязан, этим я не хотел огорчать его. Сверх того, я полагал, что только лично с вами могу быть откровенным насчет вас.

НИКОЛАЙ. И не говори ему ничего до времени. Я сам поблагодарю его, что он как человек благородный сумел найти в тебе благородного человека.

РОСТОВЦЕВ. Одна просьба, государь! Не делайте мне никакой награды. Всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих.

НИКОЛАЙ. Наградой тебе – моя дружба. Прощай! (Целует его в лоб).

 

Ростовцев уходит.

 

Велеть графу Милорадовичу арестовать всех немедля?.. Нельзя! Перед самой присягой. И за что? В тайном подозрении к заговору? Дурное впечатление сделает на всех. А ну как и впрямь выйдут? Ну что же: чем хуже, тем лучше. Тогда и аресты никого не удивят. (Заглядывает в список). Князь Щепин-Ростовский, князь Трубецкой, князь Оленский… (С укором). Ах, господа!

 

Свечи вокруг него гаснут. И тут же загораются в другом месте, высветив Элиз Черемисову и Петра Оленского.

 

ЭЛИЗ. Вы хотите уйти?

 

Оленский молчит.

 

Вы еще сидите в креслах, но я знаю: вы хотите уйти!

ОЛЕНСКИЙ. Я не хочу, я должен.

ЭЛИЗ. Мы с вами условились на завтра, но вы пришли сегодня. Я рада! Но вы пришли… словно чтобы проститься.

ОЛЕНСКИЙ. Да. Я уезжаю.

ЭЛИЗ. Далеко ли? Надолго?

ОЛЕНСКИЙ. Это вам покажется странным, но… может быть, навсегда.

ЭЛИЗ. Вы меня пугаете!

ОЛЕНСКИЙ. Меньше всего я хотел бы вас напугать. Я хочу вашего счастья, Элиз.

ЭЛИЗ. Вы знаете: без вас оно невозможно. (Пауза). Видите, как просто я призналась в том, что люблю вас.

ОЛЕНСКИЙ. У меня дыхание перехватило. Мне сейчас нельзя этого!

ЭЛИЗ. Вам дать воды?

ОЛЕНСКИЙ. Эк вас кидает от откровенности к шуткам!

ЭЛИЗ. Я чувствую, что отпаивать придется меня. Почему вы уезжаете? И зачем – навсегда? Князь! По тому, как вы на меня смотрите, как берете мою руку, – я не могла ошибиться. Не заставляйте меня краснеть!

ОЛЕНСКИЙ. Помилуй бог, Элиз! Я виноват, что первым не открылся.

ЭЛИЗ. Это правда?

ОЛЕНСКИЙ. Это самая горькая правда, какую мне когда-либо довелось испытать!

ЭЛИЗ. Зачем же горькая?

ОЛЕНСКИЙ. У нас с вами нет «завтра», Элиз. А что такое любовь без будущего?

ЭЛИЗ. Вы странно говорите, князь.

ОЛЕНСКИЙ. Мы с вам что два обломка в море житейском. Нас прибило друг к другу, чтобы тут же раскидать в разные стороны.

ЭЛИЗ. Князь, это из модной поэзии. Какие же мы обломки? Мы люди! Мы встретились и полюбили друг друга. Когда вы смотрите на меня, я становлюсь красивее всех женщин на свете.

ОЛЕНСКИЙ. Я бы хотел смотреть на вас вечно. Но у нас нету даже «завтра», Элиз.

ЭЛИЗ. Вас хотят женить на какой-нибудь юной простушке?

ОЛЕНСКИЙ. Мы с матушкой договорились: я волен в выборе.

ЭЛИЗ. Вас пугает, что я не девочка, что у меня был муж?

ОЛЕНСКИЙ. Мир праху его, не станем вспоминать.

ЭЛИЗ. Я не любила его.

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, прошу вас!

ЭЛИЗ. У меня была не добрая жизнь, князь. А когда я увидела вас, моя душа стала словно копилка: я туда начала по грошику счастье складывать. Вы поглядели на меня – в копилку прыгнул грошик счастья. Вы подошли ко мне – еще грошик. Вы танцевали со мной – душа моя звенела от той упоительной мелочи, которая в нее сыпалась. Вы мне подарили много грошиков, князь. Теперь вы должны их все обменять на один золотой. (Пауза). Ну? Почему такая тишина? Почему я не слышу, как звенит этот золотой?

ОЛЕНСКИЙ. Он не зазвенит, Элиз: я не свободен.

ЭЛИЗ (сдавленным шепотом). Что?!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, поймите, я…

ЭЛИЗ (перебивает). Нет-нет! Я знаю, это не женщина. Князь! Вы верите в бога?

 

Оленский согласно кивает.

 

В детстве я думала, что иконы – это окошки в боговом доме. Бог, как из окна, глядит из иконы на грешный мир наш. Так и кажется, что надоест ему, отойдет в сторону – и в иконе пусто станет. Тогда пустоте молись, только воображай, что он где-то там. А ну как совсем из дома вышел? И двери на замок?.. Князь, поглядите, икона не пуста?

ОЛЕНСКИЙ. Нет, Элиз.

ЭЛИЗ. Тогда встаньте перед ней на колени. И поклянитесь ему и мне, что вы непричастны к тайным обществам, о которых теперь все шепчутся. Тогда я ничего боле не стану выспрашивать и отпущу вас с легкой душой. Ну? Что же вы?

ОЛЕНСКИЙ (не двигаясь с места). В иконе пусто, Элиз.

ЭЛИЗ. Так вот что за отъезд! Но почему же навсегда?

ОЛЕНСКИЙ. Дело может обернуться по-разному.

ЭЛИЗ. Так вы и дело замыслили?

ОЛЕНСКИЙ. Кабы одни мысли без дела – так и тайного общества не надобно.

ЭЛИЗ (смотрит на него). Бедные мальчики России, бедные мальчики России!

ОЛЕНСКИЙ (с легким раздражением). Но почему же «мальчики»?

ЭЛИЗ. Прости, князь. Мужи, созревшие до понимания своего долга перед отечеством.

ОЛЕНСКИЙ. Не след этим шутить, Элиз.

ЭЛИЗ. А разве я шучу? Или эта шутка так смешна, что у меня от смеха навернулись слезы?

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, поймите! В наше время свет уже утомился от военных подвигов и славы героев, совершаемых не ради помощи страдающему человечеству, а ради его угнетения. Нет, Элиз, ныне наступил век гражданского мужества, и я чувствую, что мое призвание выше: я буду лить кровь свою, но за свободу отечества, за счастье соотчичей, для исторжения из рук самовластия железного скипетра!

ЭЛИЗ. Бедные мальчики России, бедные мальчики России, вы всегда готовы за что-нибудь умереть!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, что за причитания!

ЭЛИЗ (подойдя к нему вплотную, смотрит в его глаза). Князь! У тебя в глазах обреченность и счастье. Вот видишь, ты так же просто признался мне в своей любви, как я тебе – в своей.

ОЛЕНСКИЙ. Элиз! Не надо сравнивать.

ЭЛИЗ. Да, ты прав. Твоя – куда как больше! Обширнее! В моей нет «соотчичей», кроме тебя. А в твоей – их много. Прости, князь!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз! Вы и плачете и издеваетесь надо мной!

ЭЛИЗ. А что я еще могу, князь! У тебя ведь это от чтения, а не от жизни. А кандалы будут настоящими – железными и тяжелыми. Кабы ты уж прошел в них пол-России, ты бы мог, имел право говорить о страждущих «соотчичах». А то ведь – все от воображения. Свобода? Отпусти своих крепостных. Пусть все члены вашего общества отпустят своих крепостных – вот пол-России и на свободе! А зачем же кровь? Хочешь, я и своих отпущу? Давай будем с тобой нищими, а?

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, прошу вас, не надо упрощать!

ЭЛИЗ. Да куда же проще? Вы – болтуны, слишком много болтали друг другу о свободе, о равенстве, о братстве. Клятвы страшные произносили, поди? Вот ваши слова и приперли вас к делу. Прости за грубость, князь, иначе не могу! Теперь вам друг от друга и деваться-то некуда: либо на бунт, либо в глаза друг другу не смотреть. Честь дворянская – она что шпага: ее либо в дело, либо ломай над головой, коли уж в чем пообещался. Так ведь, а?

ОЛЕНСКИЙ. Все гораздо сложней, Элиз. Не одна боль сердца ведет нас к подвигу… есть еще и боль мыслей о родине.

ЭЛИЗ. Боль мыслей – это когда голова болит. Не принести ли тебе нюхательной соли?

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, это нестерпимо!

ЭЛИЗ. Терпи, князь, коли уж терпеть вызвался. Да неужто у вас все такие мальчишки, как ты?

ОЛЕНСКИЙ. Нет, есть и зрелые летами.

ЭЛИЗ. Что же они, а? Или я чего-то не в силах понять? Знаю одно: коли была бы я матерью тебе – заперла бы в чулан немедля. Коли женой – в ноги бы упала, руками сапоги опутала, лицо бы о шпоры изрезала, а умолила бы! Коли сестрой романтической – поцеловала бы благословляющим целованием! А кто я тебе? Ты на меня глядишь, словно на пустую икону. Что я могу тебе сказать? Пусть благословит тебя несостоявшееся мое счастье!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, ты прекрасна!

ЭЛИЗ. Знаю, князь. Для тебя все прекрасное во мне! А тебе – за ненадобностью. Хоть назначь день и час, когда придешь.

ОЛЕНСКИЙ. Может статься, что и вовсе не приду.

ЭЛИЗ. Знаю. Все равно назначь.

ОЛЕНСКИЙ. Элиз! Доводилось ли тебе бывать в березовой роще, летом в полдень, когда все в ней светится? Стволы – слепят, листы пробиты золотыми лучами, словно то мечи в руках светового воинства, не поразив, прошли их насквозь. И от света легкий звон исходит, будто то воистину золотые мечи!..

ЭЛИЗ (тихо). Князь! Не пущу!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз! Через сто лет в березовой роще! Слышишь? Через сто лет в березовой роще! Прощай!

ЭЛИЗ. Да, родной мой. Коли будет совсем худо – позови. Криком сердца позови, я услышу. Приду сквозь казематные стены, я ведь такая.

ОЛЕНСКИЙ. Позову, Элиз. Но, может, и не случатся казематные стены?

ЭЛИЗ. Кабы ты сам верил, что не случатся, так и не случились бы. Веришь?

ОЛЕНСКИЙ. Прости, Элиз, о другом думаю.

ЭЛИЗ. Тогда ступай. Заждались, поди, тебя твои «соотчичи».

ОЛЕНСКИЙ. Заждались, Элиз. Еще раз – прости.  (Выходит).

ЭЛИЗ. Прости и ты, князь. Через сто лет в березовой роще!.. (Падает на колени). Бедные мальчики России, бедные мальчики России!

 

Раздается женское пение. Мимо Элиз идет шествие монашенок в черных клобуках, со свечами. Последняя из шествия задерживается подле Элиз. Остальные уходят, пение замирает вдали. Монашенка откидывает клобук, показывается лицо старухи.

 

СТАРУХА. Рассыпались твои грошики счастья, а?

ЭЛИЗ. Поди прочь, нищенка!

СТАРУХА. Это я-то нищенка? А ты кто? По грошику счастье собирала! Я-то хоть пятаки клянчу Христа ради! Пятак – он потяжеле, понадежнее. (Хихикает). «Через сто лет в березовой роще!»… Вишь, что выдумали! Да ты погляди на меня, погляди! Страшненькая я, а?.. Так ведь я – это ты через сто лет!

ЭЛИЗ. Уйди, Христом-богом прошу!

СТАРУХА. Я-то уйду, а вот ты от меня куда уйдешь, коли я – это ты через сто лет? Да ты не бойся, гляди на меня, гляди. Твоя любовь, твоя ненависть превратится в мудрость. Мудрость – это когда ты уже никому не нужна, а тебе еще нужен хоть медный пятак. Когда тебе еще что-то нужно – значит, еще есть жизнь, кусочек жизни, пятачок жизни! «Через сто лет в березовой роще!» Эва, куда кинули! Да ведь расказнят твоего князя. Слышь, как созвучно звенит: князь – казнь. А? Словно шпоры на молодом государе.

ЭЛИЗ. Замолчи, проклятая!

СТАРУХА. Что же себя-то проклинать, зачем это? Уж не надоела ли я тебе? А, понимаю: не сладко на свою старость глядеть! Ты ведь еще другая, чем я. Только я не такая себялюбка, чтоб ничего не попросить у другого. Когда просишь что-нибудь – только другому делаешь приятное. К примеру, пятак! Человеку всегда приятно расстаться с пятаком ради ближнего своего. С пятаком, не больше. Больше – уже неприятно. Ваше сиятельство графиня Черемисова! Дайте пятак обнищавшей графине Черемисовой! Мне сто двадцать пять лет, а вам двадцать пять. У вас много пятаков – у меня ни одного. Я хочу сделать вам приятное, мадам: попросить у вас пятак. Ну, дайте же мне его!

ЭЛИЗ. Пошла вон!

СТАРУХА (канючит). Пятак, мадам! Пятачок всего!.. Ух ты, моя маленькая! (Делает из пальцев «козу»). Я коза-дереза…

ЭЛИЗ. Пошла прочь, нищенка! Вон, вон, прочь, скоморошка!

 

Старуха задувает свечу. Темнота. Разгорается свеча у постели Рылеева. Подле нее сидят Горин и Оленский. Они курят чубуки. Кругом – множество погасших чубуков, словно только что разошлась большая компания. Входит Рылеев.

 

РЫЛЕЕВ. Теперь боле никто не придет. (Бросает на подушку кинжал, с которым вошел). Не было только Якова Ростовцева, да он оповещен. (Собирает чубуки, считая по ним бывших гостей). Трубецкой, Николай Бестужев, Саша и Михаил Бестужевы, Каховский, Арбузов, Репин, Коновницын, Одоевский, Сутгоф, Пущин, Кюхельбекер, Батеньков, Якубович, Щепин-Ростовский… Не густо!

 

Оленский и Горин прикладывают для счета свои чубуки к пучку, зажатому в руке Рылеева, и тут же отнимают их, продолжая курить.

 

Что?.. Да-да: ты, Оленский, ты, Миша…

ГОРИН (Рылееву). Ты словно гостей к ужину подсчитываешь.

РЫЛЕЕВ. К завтраку, Миша, теперь уже к завтраку сегодняшнему. Но мало будет званых гостей к завтраку на Петровской.

ГОРИН. А незваных не хочешь учесть?

РЫЛЕЕВ. Незваных я боюсь пуще артиллерии Сухозанета. Незваные увидят смысл восстания в том, чтобы кабаки пограбить. А главное для революциониста – не убить лебедя в душе.

ГОРИН. Какого еще лебедя?

РЫЛЕЕВ. В каждой душе лебедь живет. Убьешь лебедя – зверем станешь.

ГОРИН. Жалость, что ли, твой лебедь? Тогда ему надобно шею свернуть, чтоб не мешал.

РЫЛЕЕВ. Не жалость, а чувство прекрасного.

ГОРИН. Коли уж превращать душу в птичий двор, так сокола должно пестовать. Ведь с чудищем сражаться, с орлом о двух головах!

РЫЛЕЕВ. Нет, Миша. Сокол кидается на врага по профессии, а не по сердцу. А разгневанный лебедь – всем своим существом. Сие и есть революция. Нам не клювы тренированные надобны, а однолюбство лебединое. Ведь мы свободу возлюбили, Миша! Она что поруганная подруга подле нас.

ОЛЕНСКИЙ. Господа! Восстание в моей крови бродит, как шампанское!

ГОРИН. Русский мужик не пьет шампанское, он водку дует. А от водки иной хмель, без пузырьков.

ОЛЕНСКИЙ. К чему ты помянул мужика, Миша?

ГОРИН. К ночи. Чтоб тебе страшнее было.

ОЛЕНСКИЙ. От мужика восстание надобно скрыть. И близко не подпускать его к сему делу! Мы не Разины, не Пугачевы.

ГОРИН. Что ж ты войну с Буонапартом не скрыл от мужика? Решить бы ее картелью с маршалом Неем, и вся недолга! А то ведь неудобно француза вилами по голове шарашить!

ОЛЕНСКИЙ. Я не пойму твоей злости, Миша. Разве мы не за народ готовы головы положить? Разве не тому же твоему мужику жаждем подарить свободу? Это дорогой подарок, Миша. Может статься, мы за него кровью платить будем.

ГОРИН. Мне все кажется, Петр, что ты восстание как трагедию на театре представляешь. Вот опустился занавес, господа артисты переоделись и разбрелись – кто домой, кто к Дюме. А ведь кровь настоящая будет. И неизвестно, хватит ли одной нашей на столь дорогой подарок. Не пришлось бы занимать у всей России. У того же мужика, которому ты и вольную сулишь, и побаиваешься.

ОЛЕНСКИЙ. Нет-нет, Миша. Вилы – это страшно. Вилами должно сено ворошить. А свобода – она сверкает на острие шпаг.

ГОРИН. А переносишь ли ты матерную ругань, князь?

ОЛЕНСКИЙ. Я… не пойму тебя.

ГОРИН. Все просто. Мы идем не лицедействовать, а выпускать кишки на грязную мостовую. И многие будут выть от жалости к себе. Но революция уже переступит через них и пойдет дальше. Жестокая! И кровь будет не алая, романтическая, а грязная, смешанная со снегом и конским дерьмом. И станут люди матерно ругаться, чтоб как-то облегчить себя. Но они отдадут себя за революцию, и неважно, что они ругались перед смертью. И смерть будет не красивая, не романтическая, а простая, грубая, со вспоротыми от штыков животами, с разодранным от картечи мясом. Не господская, но революционистская!

ОЛЕНСКИЙ. Миша, это очень страшно.

ГОРИН. Ты же собирался жизнь отдать!

ОЛЕНСКИЙ. Жизнь отдать не страшно, а то, как ты говоришь, – страшно.

ГОРИН. Ладно, господь с тобой. Ступай отдохни, ведь нынче в дело.

ОЛЕНСКИЙ (вдруг устав). Да, я пойду прилягу. Прощайте, господа. (Уходит).

РЫЛЕЕВ. Зачем ты его так? Он же почти всем мужикам вольную дал, матушку уговорил.

ГОРИН. Не знаю. Смутно мне. Был под Кульмом, под Бородиным – и ничего. А тут…

РЫЛЕЕВ (тихо). Я понимаю. В своих ведь, Миша. В своих! В того, с кем вчера еще об литературе беседовал.

ГОРИН (кивает на кинжал, брошенный Рылеевым на подушку). Каховский так и не взял кинжала?

РЫЛЕЕВ. Нет. Под ноги мне швырнул на лестнице.

ГОРИН. Дети. Истинно дети! Непременно цареубийце символический кинжал надобно вручить! Каховский прав: он нынче не для забавы выйдет. Я знаю – он переступит кровь.

РЫЛЕЕВ. Ножны изломаны, сабли спрятать нельзя. Да вот… лихорадка у меня. И зуб разнылся.

ГОРИН. Не отменить ли восстание по сему поводу?

РЫЛЕЕВ. Шутишь все! А скоро – по полкам, солдат поднимать. Поднимутся ли?

ГОРИН. Как поднимать, Рылеюшка. Ежели им про лихорадку да про зуб рассказывать… так ведь и у них лихорадка начнется. А коли к ним с лебедем в душе, так и в них лебедь очнуться может.

РЫЛЕЕВ. Мне показалось, ты давеча усмехнулся на лебедя, соколом его обернул.

ГОРИН. Каждому свое, Рылеюшка. Ты – поэт, тебе и лебедь из песни.

РЫЛЕЕВ. Я знаю свою беду: планщик я. Это Пушкин так про мои стихи сказал. Верно, и в деле восстания планщиком был. По плану все у меня сходилось. А сегодня надо в живые глаза смотреть, живые слова говорить. Да попроще, чтоб солдатской голове понятно стало. А я думаю, как расположить полки на Петровской, чтоб цвет к цвету. Снова план. Планщик и есть! (Пауза). Как думаешь, что с нами потом сделают?

ГОРИН (вскочив, долго смотрит на Рылеева. Тихо). Сквозь строй прогонят.

РЫЛЕЕВ. Я шпицрутенов не выдержу.

ГОРИН. Я про государственный строй. Сквозь него гнать будут. Тут уж никто не выдержит.

РЫЛЕЕВ. Я давеча книжно перед всеми говорил. Не находишь? Словно для мемуаров будущих. Ненавижу себя за это.

ГОРИН. Но зажигательно.

РЫЛЕЕВ. Видно, огонь словами поистек. Вот… зябко.

ГОРИН. Лекарства не надо ли принять? Ты скажи где, я подам.

РЫЛЕЕВ. Все под рукой. Глупо! Микстуру пить перед таким делом.

ГОРИН (усмехнувшись). Ежели для мемуаров – тогда можно. Факт исторический. Коли жив буду, опишу для потомков.

РЫЛЕЕВ (смотрит на него). Красивые мундиры у нас. Просто глаз уже пообвык, а сегодня я глянул на всех свежо. Не восстание, а парад красок. Словно для Брюллова стараемся.

ГОРИН. Коли крови не переступим – все парадом и останется. Тогда и Брюллову нечего будет делать.

РЫЛЕЕВ. А коли переступим?

ГОРИН. Тогда она за нами – стеной. И только вперед! А мундиры порвем о пули да о штыки.

РЫЛЕЕВ (усмехнувшись). И не жалко?

Горин. Эх, Рылеюшка! Чего жалеть-то? Кабы еще мундиры по людям! А то ведь у нас людей по мундирам расставляют. «Ваше превосходительство, ваша светлость, ваше святейшество» – сие говорят мундиру, а не человеку. Человека можно и взашей! Был бы мундир, носитель для него всегда найдется. Ты-то, самонадеянный, думаешь, что выбираешь себе Пажеский корпус или служение по морскому ведомству. Нет, мой милый! Не ты примеряешь шляпу, а шляпа примеряет твою голову, смотрится в зеркало, идет ли ей твое лицо. Надел человек вицмундир с «Анной» второй степени, а вишь – мундир сам вышагивает в сенат. Знает, каналья, что именно там ему место! А человек в этом мундире только суставами двигает. Наденет русская баба передник – передник шасть ее, разнесчастную, на барскую кухню: не человек, передник, свое место знает – тоже мундир. Такое и порвать не жаль!

РЫЛЕЕВ. Злость твоя бодрит, Миша. Пора и в полки. (Сбрасывает халат, поднимает свечу).

 

Свеча вырывает из тьмы лицо подпоручика Ростовцева.

 

РОСТОВЦЕВ. Господа!..

ГОРИН. Ты опоздал, друг, уж все разошлись. Хочешь вина? Выпьем – и к делу!

РОСТОВЦЕВ. Господа! Я присягнул на верность государю.

 

Пауза.

 

ГОРИН. Надеюсь, не нашими именами?

РОСТОВЦЕВ. Господа! Я исполнил свой долг. Все меры против возмущения будут приняты, и ваши покушения будут тщетны.

РЫЛЕЕВ (Ростовцеву). Ты сошел с ума!

РОСТОВЦЕВ. Будьте верны своему долгу, и вы будете спасены.

ГОРИН. Кондратий! Вели запереть двери: его нельзя выпускать отсюда. (Ростовцеву). Ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвой!

РОСТОВЦЕВ. Горин! Ежели ты почитаешь себя вправе мстить мне, то отмщай.

ГОРИН. Я и не замедлю. Рылеев, дай нам пистолеты.

РЫЛЕЕВ. Нет, Горин! Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей. Не спорю, он изменил нашей доверенности. Но он действовал по долгу своей совести, жертвовал жизнью, идя к императору как член тайного общества…

ГОРИН (перебивает). В том он императору не открылся!

РОСТОВЦЕВ. Господа! Я открылся и в этом. И, как видите, прощен. К тому же призываю и вас.

РЫЛЕЕВ (Горину). Вот видишь! Он и вновь жертвует жизнью, идя к нам. Ты должен обнять его как благородного человека! (Обнимает Ростовцева). А теперь уходи, несчастный брат мой.

ГОРИН. Да, я тоже его обнимаю. И желал бы задушить в своих объятиях! Но ты прав: пусть убирается. Боле того, что уже сделал, он не сделает.

РОСТОВЦЕВ. Коли вы меня отпускаете, господа, я ухожу. Но советую вам повиниться перед государем. Он не успел еще приобрести себе приверженцев. Станьте первыми, и от наших совместных усилий ума государство наше бескровно подвинется к прогрессу!

ГОРИН. Я боле не могу слушать сего мыслителя! (Ростовцеву). Убирайся, или я пристрелю тебя как собаку! (Поднимает пистолет).

РЫЛЕЕВ (бросается к нему). Миша, опомнись!

ГОРИН. Гляди, Ростовцев, всем иконам не перемолишься.

РОСТОВЦЕВ. Я выбрал себе, господа. Советую и вам того же.

РЫЛЕЕВ. И мы выбрали себе. Поди, Ростовцев, поди!

РОСТОВЦЕВ. Прощайте, господа! (Уходит).

ГОРИН. Итак, мы заявлены! Ну что ж, лучше быть взятыми на площади, нежели на постели. Пусть лучше узнают, за кого мы погибаем, нежели будут удивляться, когда мы тайно исчезнем. Теперь иного выхода просто нет. (Пристегивает саблю). Оглянемся напоследок, Кондратий: мы не имеем установленного плана, меры приняты ненадежные, число наличных членов в Петербурге невелико…

РЫЛЕЕВ. Я уверен, что мы погибнем, но пример останется. Принесем собою жертву для будущей свободы отечества, Миша!

ГОРИН. Ладно говоришь, Рылеюшка, хоть и высоко. Да сегодня, видать, иначе и нельзя.

РЫЛЕЕВ. Прости, пойду перекрещу Настенькину колыбель.

ГОРИН. Благослови и от меня. Да не буди, не тревожь ее «лапушек» да «баинек».

РЫЛЕЕВ. Я скоро. (Уносит свечу).

 

И тут же свеча возвращается. Но выносит ее уже не Рылеев, а Антон – крепостной Оленских. Он нечесан, бос, но в ливрее. Навстречу выходит Оленский, тоже со свечой. Останавливаются друг против друга. Появляются скоморохи.

 

ВТОРОЙ СКОМОРОШИЙ ХОД

 

Скоморохи вереницей проходят между Антоном и Оленским, бросая к ногам Оленского – кто пару полушубков, кто саблю, кто груду белья, кто охапку душегреек.

 

   СКОМОРОХИ.

Детушкам – ладушки,

Детушкам – баиньки,

А холоп снаряжал

На восстанье барина.

 

Надень душегреечку,

Батюшка-барин:

Петровская площадь,

Я чаю, не баня!

 

Просьбу холопскую,

Барин, исполни:

Надень, благодетель,

Две пары исподних!

 

Сабелька вострая

Вложена в ноженки,

Да как бы в мороз

Не простыли ноженьки!

 

Мороз-то в окошко

Глядится не слабенький,

Ах, как бы к ножнам

Не примерзла сабелька!

 

Детушкам – ладушки,

Детушкам – баиньки,

А холоп снаряжал

На восстанье барина.

 

Скоморохи скрываются в глубине сцены.

 

ОЛЕНСКИЙ. Ты зачем столько одежды навалил? Я тебе велел подать одеваться как всегда.

АНТОН. Как всегда – не гоже. Бунтовать, чай, идете, а бунт – дело уличное, морозное. Вот я и принес вам тулупчики на выбор, на две пары исподнего извольте надеть.

ОЛЕНСКИЙ. Какой бунт, какой бунт, что ты мелешь?

АНТОН. Я не мельница, чтоб молоть. А бунт – известно какой. Сами знаете.

ОЛЕНСКИЙ. Я-то знаю, да ты откуда знаешь?

АНТОН. А господа у вас собирались, так вы мне велели в кабинет кофею подавать.

ОЛЕНСКИЙ. Подслушивал?

АНТОН. Уши у меня свои, не привязанные, за дверью их не оставишь. Как хотите, а без душегреечки да деревенских носков не выпущу.

ОЛЕНСКИЙ. Да знаешь ли ты, за что восстание?

АНТОН. Как не знать. За народ, известно. Всем вольную дадут, бочку с водкой выкатят на Петровскую площадь. Как не знать. Уж господа об нас, мужиках, подумают. На то и образованные, чтоб думать.

ОЛЕНСКИЙ. Мы за вас жизнь кладем на алтарь вашей свободы!

АНТОН (хмыкнув). Да что я, бог, чтобы мне – алтарь? (Вдруг озлившись). А на кой мне хрен ваша свобода? Куда я с ней – по миру? У вас и в тепле, и в небитье, а на свободе что?

ОЛЕНСКИЙ (растерявшись). Холуй ты!

АНТОН. Верно, холуй. А только моему холуйству иной нехолуй позавидует. Ваша-то неволя – дом теплый, харч.

ОЛЕНСКИЙ. Всем так будет!

АНТОН. Нет, всем не будет. Сколько ртов-то в России, а? Нет, всем не хватит. Тепла, да вина, да хлеба? Не хватит! Вот вы говорите – я холуй. Верно. Для вас – холуй. А для других – ливрейный человек, господин для нищих, милостыньку подаю. Неважно, что от имени вашей матушки. Подаю-то я! Мне нищие кричат: господин, милостивец, благодетель! А вы мне – вольную. Нехорошо, барин. Разве я вам не раб был?

ОЛЕНСКИЙ. Раб ты и есть. Пшел! Глядеть тошно!

АНТОН. Вы не пинайтесь, вы лучше наденьте, что потеплее: зима ведь!

ОЛЕНСКИЙ. Подай тулуп да саблю.

АНТОН (подает ему тулуп). К обеду вернетесь?

ОЛЕНСКИЙ. Хорошо, что не один ты на свете раб подневольный. Есть за кого жизнь положить! Вон солдаты: двадцать лет службу несут. Мыслимо ли?

АНТОН. Оно, конечно, верно: солдатам нелегко.

ОЛЕНСКИЙ. Вот видишь!

АНТОН. К обеду, спрашиваю, вернетесь? Один или с гостями?

ОЛЕНСКИЙ. Да ты что, издеваешься надо мной? Пусти! Уж осьмой час.

АНТОН. Бунт, чай, не служба, не опоздаете.

ОЛЕНСКИЙ. Жаль мне непонятливой твоей головы… «раб мой» Антон!

 

Темнота. И тут же, одна за другой, на разной высоте, во всю глубину сцены начинают загораться тусклые свечи. Это ранним декабрьским утром просыпается Санкт-Петербург. Прямо на нас идут Горин, Рылеев, Оленский. Под их сапогами хрустит снег.

 

РЫЛЕЕВ. Не надеюсь на Якубовича. У него была ненависть к Александру, тот его из гвардии выдворил. А Николай еще не показал своего тиранства. Понимаю, что тиран и другим быть не может. Да ведь еще не показал! Надобно ненавидеть его загодя. А как? Сердцу не прикажешь ни в любви, ни в ненависти.

ГОРИН. Ты про Якубовича или про себя?

РЫЛЕЕВ. И про себя тоже. Я ответа не боюсь, все мосты сжег за собой. Страшно одно: ненависть не подкатывает к горлу. А убивать без ненависти – быть убийцами, а не революционистами. Да еще артиллерия вся под рукой Сухозанета, а он не с нами. Миша! Может, рано начали? Может, напрасно выбрали четырнадцатое декабря?

ГОРИН. Это не мы выбрали четырнадцатое декабря. Это четырнадцатое декабря выбрало нас.

ОЛЕНСКИЙ. Ах, как славно мы умрем, господа! Ах, как славно мы умрем, господа! Ах, как славно мы умрем, господа!

 

Свет медленно гаснет. Остается только звук: хруст снега под сапогами. Он ширится, растет, словно уже не три, а три тысячи человек идут по заснеженной мостовой.

 

Часть вторая

 

ТРЕТИЙ СКОМОРОШИЙ ХОД

 

СКОМОРОХ (на авансцене).

Давай, скоморох,

Про свое голоси:

Про то, как убили

Смех на Руси!..

 

Давно-предавно,

А может, и ранее

Скоморохи смехом

Людишек ранили.

 

А людишки-то были

Цари да бояре,

Ничего не боялись,

А смеха боялись.

 

И вот порешили

Наши надёжи

Пожечь скоморошье

Тряпьё да одёжу.

 

Звонцы-бубенцы,

Говорливые дудки,

Ехидные гусли,

Шутейные шутки.

 

Скоморошьи слезы

Текли рекой,

А костры горели

За Москвой-рекой.

 

За Москвой-рекой –

Там гуляла смерть,

За Москвой-рекой

Убивали смех.

 

Бубенцы скоморошьи

Лопнули,

Поклонились мы месту

Лобному.

 

Зазвонил тут на церкви

Колокол,

И его на Лобное –

Волоком.

 

Потому как царю

Почудилось:

Был не грозный звон,

А сочувственный.

 

Колокольное слово

Крамольное,

Вот и нет языка

Колокольного!

 

Скоморошьему племени

Воздали:

Вырвали уши

И ноздри.

 

Мы не горем

Были убитые,

Топором по горлу

Убитые!

 

А как всех нас, покойничков,

Сложили,

Скоморохи взяли

И ожили.

 

И пошли гулять –

Ой ты гой еси! –

С перегудами

По честной Руси…

 

Ладушки, ладушки,

Ладушки, ладушки,

Лобное место –

Царева усладушка!

 

Загораются свечи. Допросный стол зеленого сукна с канделябрами. В стороне – в зажженных свечах – новогодняя елка. Тридцать первое декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года. Уронив на стол руки и голову, сидит Сперанский. Входит Николай.

 

НИКОЛАЙ. С наступающим Новым годом тебя, Михал Михалыч!

СПЕРАНСКИЙ (вскочив). И вас также, ваше величество!

 

Николай подходит к Сперанскому, трижды целуются.

 

НИКОЛАЙ (ворошит на столе бумаги). Рылеев уж и прислал допросные листы? Ретив! (Просматривает бумаги). Молодой человек, исполненный любви к отечеству! Но патриотизм его в самом преступном направлении. Вели послать ему еще бумаги и перьев, пусть пишет. Литератор! А на тебя Александр Христофорыч Бенкендорф бил мне челом: говорит, ты слишком мягок в дознаниях. Могу понять твое снисхождение к прошлым друзьям. (Смотрит на Сперанского). Быть может, они и теперь тебе близки?

СПЕРАНСКИЙ. Но, ваше величество…

 

Пауза.

 

НИКОЛАЙ. Я слушаю тебя, Михал Михалыч. Ты надеялся, что я тебя прерву? Нет-нет, я слушаю.

СПЕРАНСКИЙ. Ваше величество, это Александру Христофорычу с руки все допросные дела, а мне… Я ведь предназначал себя для просветительства.

НИКОЛАЙ. Разумеется, ты не Бенкендорф. Тебе и след заниматься просветительством.

СПЕРАНСКИЙ. Как связать ваши слова, государь, с моим нынешним положением допросчика?

НИКОЛАЙ. Недоволен, что занимаешься допросным делом? Грязным его почитаешь? Голову на стол роняешь от отчаяния? Вы, рыцари духа, аристократы ума и сердца, в чистоте друг перед другом остаться хотели бы, так?

СПЕРАНСКИЙ. Ваше величество! Не дайте мелкозлобию укрепиться в душе вашей. Явите России второго Петра. Не Петра Второго, но второго Петра Первого!

НИКОЛАЙ. А он князей Милославских заставлял головы рубить князьям Милославским.

СПЕРАНСКИЙ. Я не в том смысле призываю вас, государь!

НИКОЛАЙ. Ты не понял своего назначения ни в следственную комиссию, ни в следственной комиссии.

СПЕРАНСКИЙ. Я верный подданный вашего величества, государь, и полагаю, в том мое назначение и в комиссию, и в комиссии.

НИКОЛАЙ. Я простил тебе твое несостоявшееся участие во временном правительстве бунтовщиков.

СПЕРАНСКИЙ. Государь! Вы знаете, то участие было невольным; я ничем не был связан с Тайным обществом.

НИКОЛАЙ. Знаю, Михал Михалыч. Воистину ничем, кроме единого образа мыслей.

СПЕРАНСКИЙ. Государь!

НИКОЛАЙ. Я тебе и это простил. Твой император не глуп и понимает, что образ мыслей не есть еще прямое злодейство. Неужто ты полагаешь, что я учредил нашу комиссию только лишь для того, чтобы убедиться в виновности моих «друзей» по четырнадцатому дню? Их явление на Петровской убедительнее всех дознаний!

СПЕРАНСКИЙ (с осторожностью). Но не все ваши «друзья» по четырнадцатому дню еще явлены в комиссии, государь.

НИКОЛАЙ. В этой стороне дела лучше разберутся Левашов да Бенкендорф. Меня же обременяет иная забота. Тут мне и надобен твой просветительский ум, Михал Михалыч. Не притомился ли ты?

СПЕРАНСКИЙ. Нет-нет, я внимателен к вашим словам.

НИКОЛАЙ. Тогда позволь мне иметь с тобой откровенность. Уже не первый день идет дознание, и я многое понял. Бунтовщики были разрознены и в своих деяниях, и в своих чувствах. Они не могли одержать победы, и они это знали. Они вышли на площадь с обреченностью в сердце.

СПЕРАНСКИЙ. Но они вышли, государь.

НИКОЛАЙ. Я этого не забыл. Но зачем вышли? Для цареубийства?.. Всех Брутов, что были в руках Пестеля, знаю: Якубович, Каховский, Якушкин. Да еще полковник Булатов признался, что два часа простоял подле меня с пистолетом в кармане. Одному Пестелю было это воистину надо, ради собственного интереса. Остальные так и не решились.

СПЕРАНСКИЙ. Обстоятельства сложились не по ним, вот и все.

НИКОЛАЙ. Обстоятельства сызмальства сложились не по ним. Гвардейцы, цвет дворянства российского! Возлюбили народ, мужика, а на балах прыгали в Зимнем! Заколоть государя! Да это же воткнуть кинжал в свою плоть, свою кровь пролить – и больно и страшно. Любовь к мужику – умозрительство, а тут все истинное, свое, с младых ногтей любимое. Вот и не решились. А на площадь вышли, дабы явить потомкам геройство, стать для них легендой прекрасной. Сто прапорщиков строем, при параде решили войти в историю!

СПЕРАНСКИЙ. Они войдут в нее как мученики, государь.

НИКОЛАЙ. Они войдут в нее как свиньи. (Пауза). Что молчишь, Михал Михалыч? Обиделся за своих прошлых единомышленников? Я стану их пастырем на сей случай. Сперва – прутиком, прутиком – в грязь, в лужу, а потом – прутиком, прутиком – в историю государства Российского: пожалуйте, господа, явите ваши свиные рыла потомкам!

СПЕРАНСКИЙ. Они… добра хотели, государь! Они… не свиньи!

НИКОЛАЙ. Героизм проявляешь, Михал Михалыч? С императором споришь?

СПЕРАНСКИЙ. Простите, ваше величество. Восстание-то всего лишь на три улицы было.

НИКОЛАЙ. Всего лишь на три улицы и на всю Россию. А там, глядишь, и на сто лет вперед. Всего лишь! Знаешь не хуже меня, Михал Михалыч, но хочешь принизить, дабы суровость мою укротить.

СПЕРАНСКИЙ. Не я, бог призывал к милосердию!

НИКОЛАЙ. Крови не пролью, сам уповаю на бога. Но не могу допустить, чтобы сии господа вошли в историю как герои.

СПЕРАНСКИЙ. История – не календарь, ваше величество. Не в нашей власти вырвать из нее листок с четырнадцатым декабря.

НИКОЛАЙ. Листок-то пока пуст, Михал Михалыч. И в нашей власти заполнить его… руками моих «друзей» по четырнадцатому дню. (Смотрит на Сперанского).

СПЕРАНСКИЙ (догадавшись). Государь! Вы хотите, чтобы каждый из них совершил низость и с тем предстал перед судом потомков?

НИКОЛАЙ. Ну что ж, совет твой делен.

СПЕРАНСКИЙ (испуганно). Государь! Я ничего вам не советовал! Мне кажется… я только… осмелился прочитать вашу мысль.

НИКОЛАЙ. Ну, а коли осмелился прочитать, так поимей смелости и выслушать.

СПЕРАНСКИЙ. Нет-нет, государь! Сия мысль должна остаться мыслью тайной!

НИКОЛАЙ. Коли она останется мыслью тайной, ты в своих мемуарах догадку об ней можешь сделать. А коли я поделюсь ею с тобой – ты и промолчишь.

СПЕРАНСКИЙ. Соучастием хотите повязать меня, ваше величество?

НИКОЛАЙ. В таком деле дружба просветителя Сперанского мне дороже службы генерал-адъютанта Бенкендорфа. Доверительной дружбой хочу тебя повязать. Что ж не благодаришь?

 

Сперанский делает низкий поклон.

 

То-то, Михал Михалыч! А теперь слушай: прошедшее России было удивительным, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Вот, мой друг, точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана.

СПЕРАНСКИЙ. Как в подобную концепцию уложить бунт на Петровской, государь?

НИКОЛАЙ. Глаза потомков остры. Понадеемся, что они захотят поверить легенду документами. Что же они найдут в них? Рылеев валит вину на Каховского, Каховский – на Рылеева и Оболенского, Оболенский – на Пущина с Кюхельбекером, лейтенант Арбузов – на братьев Беляевых, те вдвоем лейтенанта Арбузова чернят… Грязь, грязь, Михал Михалыч! С грязными душами и грязными руками вышли мои «друзья» на Петровскую площадь. Под мундирами да лайкой перчаток поначалу не видно было, а как сорвали с них мундиры, так и потекло зловоние от распрей и доносов. В будущем новый Карамзин даже очки протрет, читаючи подобное: «Вот ведь как они, а?.. Романтизм только поверху, а под ним сущность, единая для всех человеков, – трусость, подлость, наветы! А еще революционисты! Не славить их должно, а сечь. Мертвых, шпицрутенами!..» Документ! Собственноручно писано Рылеевым, да Каховским, да Арбузовым, да братьями Беляевыми. А?

СПЕРАНСКИЙ. Государь! Но они тверды.

НИКОЛАЙ (усмехнувшись). Давеча Кондратий Рылеев тут сломился, слезы лил. А я целовал его, в глаза смотрел с любовью, сам признавался в своих революционистских наклонностях. Он и уверился в своей неправоте. А уверившись, как человек воистину честный, признал неправыми и других своих соумышленников. Каховский, как прослышал об этом, распалился ужасно. Мы с ним подружились на том, что вместе честили Рылеева за непорядочность. В своем честении Каховский был усерден, даже еще несколько имен показал, коим никогда не доверял в Обществе.

СПЕРАНСКИЙ (вытирая платком со лба испарину). Государь! Ваш заговор паче декабрьского. Он воистину на сто лет вперед!

НИКОЛАЙ. Рад, что ты оценил мое усердие перед историей, Михал Михалыч. Теперь ты понял истинное назначение высочайше учрежденной комиссии по расследованию? Как же в такой комиссии без просветителя Сперанского? Да его взгляды и убеждения оградят меня от всякой подозрительности!

СПЕРАНСКИЙ (в отчаянии). Но, государь!..

НИКОЛАЙ (перебивает его). Выпьем, Михал Михалыч! Выпьем за торжество правды, от документа идущей! (Берет из-под елки бутылку с шампанским, наливает два бокала, один подает Сперанскому). И еще слушай, Михал Михалыч. Ты у колыбели моего восшествия на трон стоял, тебе истинно доверяю. На Бенкендорфа плюнь. Будь мягок в допросном деле, будь с философом философ, с пиитом – пиит. Александру Христофорычу сие недоступно, а ты допрашивай по-просветительски. Ты ведь человек одного с ними ума и чаяний. Иные из них играют в благородство, готовы выбелить других и показать более всего на себя. Так вот, собери десять таких показаний и дай прочитать одиннадцатому. Подскажи ему, что не грех показать на тех, кто уже сам во всем признался. Он и покажет. А ты его показание тем десятерым представь, чтоб они признали в нем истинного предателя. Да чисел календарных пусть нигде не проставляют, потом сами впишем. Двум судам их предать хочу: мой суд станет судить их за преступление перед государством, суд потомков – за то, что, крича о святом деле, они сами не были святы в дружбе и любви друг к другу. Значит, и святое дело в грязных руках оказалось. Но документа о сем нашем разговоре остаться не должно. Я ведь моложе тебя, Михал Михалыч. В случае чего и пережить тебя могу по молодости лет, дабы заглянуть в твой личный архив. Не забывай об этом. Не притомился ли?

СПЕРАНСКИЙ. Нет-нет, государь. Готов к выполнению своего высокого долга.

НИКОЛАЙ (целует его). Твори правосудие, Михал Михалыч. Я еще зайду к тебе. (Выходит).

 

Сперанский один. Мечется как загнанный зверь. Кусает себя за руку. Долго и – видно по нему – до боли. Затем допивает из бокала шампанское и оправляет свечи в канделябрах.

 

СПЕРАНСКИЙ (кричит). Подполковника Горина!

 

Гремя ножными кандалами, входит Горин. Останавливается перед Сперанским.

 

(Сидит за столом, перебирая бумаги). Вот странность, Михал Сергеич, как нам с вами разговор наш продолжить довелось.

ГОРИН (усмехнувшись). Воистину при других обстоятельствах. Но не разговор, а заговор, Михал Михалыч.

СПЕРАНСКИЙ. В вашем заговоре я не участник. Разговор промеж нас был исключительно прожектерский.

ГОРИН. Позвольте присесть?

СПЕРАНСКИЙ. Извините, Михал Сергеич, не положено. Впрочем, ежели вам угодно что-либо собственноручно изложить по интересующему комиссию делу, тогда – прошу! Ну-с? Что же вы?

ГОРИН. Я постою, ваше превосходительство.

СПЕРАНСКИЙ. Не притомились ли, стоючи на Петровской? Я бы вам не советовал продолжать сего стояния.

ГОРИН. На чем стоял, на том стою, Михал Михалыч. И буду стоять.

СПЕРАНСКИЙ. Тогда позвольте по форме. (Придвигает к себе чистый лист, берет перо). Как ваше имя и отчество и сколько от роду лет?

ГОРИН.  Михаил Сергеев сын Горин, от роду сорок три года.

СПЕРАНСКИЙ. Какого вы вероисповедания и ежегодно ли бываете на исповеди и у святого причастия?

ГОРИН. Греко-российского исповедания. На исповеди и у святого причастия не бывал. Ежегодно.

СПЕРАНСКИЙ. Присягали ли на верность подданства ныне царствующему государю-императору?

ГОРИН (усмехнувшись). Присягал. Декабря четырнадцатого дня на площади перед Сенатом.

СПЕРАНСКИЙ (с укоризной). Михал Сергеич!.. (Покачав головой, продолжает допрос). В каких предметах старались вы наиболее усовершенствоваться?

ГОРИН. В политических.

СПЕРАНСКИЙ. С какого времени и откуда заимствовали вы свободный образ мыслей, то есть от сообщества или внушений других или от чтения книг или сочинений в рукописях и каких именно? Кто способствовал укоренению в вас сих мыслей?

ГОРИН. Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить. К укоренению же оного способствовал естественный рассудок и сочинения профессора Сперанского.

 

Пауза.

 

СПЕРАНСКИЙ. Кого из членов тайного общества назвать можете?

ГОРИН. Михаила Сергеева сына Горина, от роду сорока трех лет, греко-российского исповедания, на исповеди и у святого причастия не бывшего. Ежегодно.

СПЕРАНСКИЙ. А еще?

ГОРИН. Почитаю сие противным совести и чести.

СПЕРАНСКИЙ. Не пойму вашей мальчишеской пылкости, Михал Сергеич. Неужто вы полагаете совесть и честь Кондратия Федоровича Рылеева ниже своей?

ГОРИН. Полагаю не ниже, но выше моей!

СПЕРАНСКИЙ. Тогда извольте пробежаться глазами по этим листкам, что Кондратий Федорович прислал в комиссию. Вы знаете его руку. Сам был подозреваем в покушении на цареубийство, но показал на Каховского.

ГОРИН (жадно пробегая листы). Поверил! Поверил государю! Писано с жаром и честностью истинно рылеевскими. Бедный Кондратий! Не захотел присваивать себе славы и подвига Каховского. Коли не оставить иных документов – увы, – сей документ станет правдой жизни.

СПЕРАНСКИЙ. Вы разгромлены, Михал Сергеич, и отпирательства ваши бессмысленны.

ГОРИН. Да. Но разгром наш не от артиллерии Сухозанета произошел, а оттого, что в прокурорском кресле оказались вы – человек единого с нами ума и сердечного пламени.

СПЕРАНСКИЙ. И просветителям порой должно схватиться за меч, дабы оградить порядок от непорядка.

ГОРИН. Михал Михалыч, вспомните ваши слова о том, что вы не воин.

СПЕРАНСКИЙ. Неужели, сударь мой, вы могли предположить, что тот наш разговор прошел для меня бесследно? Что я не думал о нем? Ну, хорошо: сделали бы мы с вами революцию, освободили бы крестьян. Но освобожденный крестьянин захочет стать господином, ибо увидит, что истинная воля – воля распоряжаться судьбами других, сиречь власть, – осталась в наших руках. Он и кинется на нас с вилами, дабы испить до конца нами же предложенный ему напиток свободы.

ГОРИН. В нашем правлении было место и для крестьянского представителя.

СПЕРАНСКИЙ. Неужто вы полагаете, что он представлял бы сословие, не строя собственных выгод от своего положения? О сударь! Через год ваш крестьянский представитель мужику и руки бы не подал. Мужик и на него с вилами полез бы. Нет-нет, бунтарское дело только начни! Коли один бунт удался, почему бы не удаться другому? И пойдет вертеться кровавое колесо! Вот почему я почел для себя возможным схватиться за оградительный меч.

ГОРИН. Не за меч, Михал Михалыч, не за меч. За кнут, хотели вы сказать. Дабы высечь трех муз, коим вы еще вчера поклонялись: Свободу, Равенство и Братство.

СПЕРАНСКИЙ (начиная раздражаться). Свобода, Равенство, Братство!.. Все эти три новоявленные музы господствуют у нас, и давно. В домах для умалишенных! Там все свободны от условностей общества, все равны перед лекарем и все братья промеж себя – если не по уму, то по отсутствию оного. Не того ли вы добивались для всей России?

ГОРИН. Михал Михалыч, где же ваши демократические убежденности?

СПЕРАНСКИЙ. Я убежден, что царское правление для нас полезно. И вот моя убежденность соответствует истине уже несколько веков. Значит, это убежденность многих людей. А убежденность многих людей – сие и есть демократическая убежденность.

ГОРИН. Эк вам приходится блудить словами, чтоб оправдать ваше прокурорство! Жаль мне вас. Паче, чем Кондратия Рылеева, жаль. А правда ли, что полковник Пестель пытан был сжатием головы железными обручами?

СПЕРАНСКИЙ (глухо). То правда.

ГОРИН. А правда ли, что Яков Михалыч Булатов голову себе до смерти разбил об стену каземата, дабы не показать под пыткой на друзей своих?

СПЕРАНСКИЙ (крестится). Мир праху его! И то правда.

ГОРИН. Да как же вы можете в таком деле… вы, просветитель российский?

СПЕРАНСКИЙ. Просветительство наше к тронам должно обращать, дабы само правление было просвещенным. Вниз его обращать так же бессмысленно, как пытаться окрылить каменья.

ГОРИН. Это не вы говорите со мной, Михал Михалыч. Через вас прокурорское кресло со мной разговаривает. Да хорошо ли вам спится, профессор Сперанский?

СПЕРАНСКИЙ. Вам откроюсь. Криком кричу во сне, даже в комнатах дочери слышно. Все снятся свечи допросные и глаза узников. К телесным пыткам я не причастен, но полагаю в новой должности своей служение отечеству.

ГОРИН. Да-да, вы правы, Александр Христофорыч.

СПЕРАНСКИЙ. Вы обознались, подполковник: я не Бенкендорф!

ГОРИН. Неужто? Что-то с глазами стряслось.

СПЕРАНСКИЙ. Сия шутка не к месту.

ГОРИН. Почему же не к месту? В другом месте она и на ум бы не пришла.

СПЕРАНСКИЙ. Извольте замолчать, сударь! Не думайте, что у вас одного имеется честь!

ГОРИН. Ваша честь любимой мозолью вышла, а я на нее наступил, да еще ногами в железах. Больно, понимаю.

СПЕРАНСКИЙ. Сударь!

ГОРИН. Ба! Опять что-то с глазами! Фрак-то на вас голубеть начал и орленые пуговицы проступили. А не снится ли вам генерал-адъютантский мундир? Новенький, под мышками режет, оттого и кричите по ночам?

СПЕРАНСКИЙ. Молчать, молчать, молчать!.. (В беспамятстве заносит руку над Гориным).

 

Появляется Николай.

 

НИКОЛАЙ. Опомнись, Михал Михалыч! Ступай простынь!

СПЕРАНСКИЙ. Извините, государь! (В поклоне кладет руку на сердце).

НИКОЛАЙ. Перед несчастным, что в цепях перед тобой стоит, прощения проси.

СПЕРАНСКИЙ (Горину). Извините-с. (Выходит, так и не сняв руки с сердца).

ГОРИН (оборачивается к Николаю). Сир!..

НИКОЛАЙ. Вы англоман?

ГОРИН. Сир!..

НИКОЛАЙ. Говорите по-русски. Когда ваш государь говорит по-русски, следует говорить по-русски.

ГОРИН. Вы правы, государь: для допроса язык наш оказался самым совершенным. К примеру, как перевести на английский язык наше «была не была»? Только как «быть или не быть», а это сильно исказило бы смысл. Кроме того, в Англии меня назвали бы просто «такой-то из оппозиции», в отечестве я – государственный преступник. Полное несоответствие понятий затруднило бы наш разговор по-английски.

НИКОЛАЙ. Вы еще можете шутействовать, сударь?! Ваше дело очень серьезно!

ГОРИН. Я всегда почитал свое дело очень серьезным, государь. И дело и свои политические убеждения.

НИКОЛАЙ (презрительно). Политические убеждения!.. «В Париже ходили к девчонкам, завтра пойдем на медведя»! Так вы, кажется, изволили говорить тринадцатого декабря? И это вы величаете «политическими убеждениями»? Одно бретерство!

ГОРИН. Давно ли за бретерство стали хватать людей?

НИКОЛАЙ. Бретерство и цареубийство. Под «медведем» вы подразумевали особу императора. Но этот медведь, к счастью, успел выпустить когти.

ГОРИН. К счастью для кого, ваше величество?

НИКОЛАЙ. Не для вас, разумеется. И вы серьезно думаете, что Россия может обойтись без самодержавия?

ГОРИН. Думаю, государь.

НИКОЛАЙ. А я думаю иначе.

ГОРИН. Воля ваша!

НИКОЛАЙ. Воистину так. Моя воля, подполковник! Все в моих руках. Я могу простить вас, героя двенадцатого года. И если бы мог увериться в том, что впредь буду иметь в вас верного слугу, то простил бы.

ГОРИН. Ваше величество! В том-то и несчастье, что вы все можете сделать, что вы выше закона. Желаю, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей угодности, ваших капризов или минутных настроений.

НИКОЛАЙ. Садитесь и пишите!

ГОРИН (усмехнувшись). В каком роде вашему величеству угодно, чтобы я писал? Одни сочинения сообщают мысли, другие заставляют мыслить.

НИКОЛАЙ. Мне надобны имена.

ГОРИН. В таком случае вы ошиблись, государь: вам надлежит пригласить подпоручика Ростовцева. Я же почитаю этот род литературы низким.

НИКОЛАЙ. Вы не приглашены, подполковник, вы арестованы. Вам бы с Кондратия Рылеева следовало пример взять.

ГОРИН. Не к вашей славе, государь, что вы хотите обернуть доносом честность Рылеева. Кондратий Федорович по чистоте душевной не мог взять на одного себя столь высокое деяние, как наше. Потому и назвал людей, коих почитал впереди себя.

НИКОЛАЙ. К той же честности я зову и вас, подполковник.

ГОРИН. Пример можно брать с равных себе. Кондратий же Федорович выше нас: он – мученик правды.

НИКОЛАЙ. Своей дерзостью вы усугубляете вашу вину. Но я все-таки заставлю вас поработать пером.

ГОРИН. Ни в коем случае! Я всегда полагал, что в России есть два проводника: язык до Киева, а перо до Шлиссельбурга.

НИКОЛАЙ (кричит). Шлиссельбург? Крепость? Каторга?.. Мало, мало, мало! Знаете ли вы, чего заслуживаете?

ГОРИН. Судя по вашему тону – смерти, государь.

НИКОЛАЙ. Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны? Я вас вздерну! Вы войдете в историю с головой набок, если вообще войдете в нее! Вы, господа умники, забыли, что мир разделен на тех, кто убивает, и на тех, кого убивают. Третьих нет! Выгорело бы ваше дело – вы бы меня… со всей семьей!.. Страшно подумать. Но теперь я вас буду убивать. Вы сами меня вынудили к этому!

ГОРИН. Воистину, государь, мы были несправедливы.

НИКОЛАЙ (подходит к нему вплотную, берет за плечи). Назовешь самых отъявленных злодеев, которые на меня замышляли? Назовешь? Все прощу, даже твою дерзость.

ГОРИН. Вы меня не поняли, ваше величество! Мы были не справедливы в одном: мы кричали о свободе народа и совершенно упустили из виду свободу власти. Свободно ли наше правительство? О нет! Вы, государь, вынуждены убивать. Не хотели бы, а вынуждены. Как жаль, что вы так несвободны!

НИКОЛАЙ. Я устраняю сарказм из ваших слов, подполковник. Я чувствую в них горечь. Истинную горечь! Как бы я хотел коснуться вашей души, заглянуть в ваше духовное нутро.

ГОРИН. Мой внутренний мир, или, как вам угодно было выразиться, мое «духовное нутро», есть не что иное, как суверенное государство. У него есть границы – моя оболочка: лицо, кожа, мундир, наконец. Когда вы, ваше величество, пытаетесь влезть ко мне в душу, вы тем самым нарушаете мой внутренний суверенитет. И, значит, я могу, имею право объявить вам войну. Благородную, оборонительную войну. И я ее объявляю!

НИКОЛАЙ (грубовато). Ты плохо сведущ в дипломатии, подполковник. Коли государство объявило мне войну, его границы перестают быть неприкосновенными. Все зависит уже от моей силы. У тебя есть границы, говоришь? Лицо, кожа, мундир? Мундира я тебя лишу. Кожу и содрать можно. Лицо? У заключенных Алексеевского равелина лица нет. Вспомни о патриотизме, подполковник!

ГОРИН. Вы имеете в виду, ваше величество, безликий патриотизм с содранной кожей?

НИКОЛАЙ. Черт вас догадал на Петровскую площадь выскочить! Сидели бы в своих поместьях да и размышляли о свободе отечества, уж коли такая мода пошла. Голов не опечатаешь! Чего вам недоставало? Ну, анекдотики бы обо мне шептали друг другу, не запретишь! А вы…

ГОРИН. Мы не шептуны, ваше величество. Но не только мы, вы тоже изволите размышлять об отечестве. Беда в том, что одна из размышляющих сторон должна погибнуть в силу размышлений другой. Вещественное продолжение наших мыслей об отечестве – Петровская площадь. Вещественное продолжение ваших мыслей об отечестве – обещанная мне веревка.

НИКОЛАЙ. Видит бог, ты ее получишь! А жаль: с твоим умом и талантом мог бы стать государственным мужем. И преуспевающим.

ГОРИН. С светским остроумием и туповатостью в России можно стать государственным мужем. И преуспевающим. С умом и талантом – только революционистом, только смертником.

НИКОЛАЙ (подносит к лицу Горина свечу). Черные глаза! Как я мог проглядеть! Уж веревке-то ты покоришься!

ГОРИН. Вы полагаете, что голова висельника склоняется так (показывает) от покорности веревке? Ан нет! Она склоняется так потому, что внизу много слушателей. Виселица высока, государь, а мертвые уста порой умеют говорить паче живых. Живые-то вы можете заткнуть, заглушить. А мертвые – сие не в вашей, даже монаршей, власти. Мертвыми устами я буду проповедовать свободу. И мертвые кулаки мои вам не разжать: они закостенеют в угрозе. А мое мертвое тело будет раскачиваться, как язык набата. И гром будет стоять в ушах людей от моего качания.

НИКОЛАЙ. Молчать! В истории государства моего и у колоколов языки вырывали!

ГОРИН. Да, государь, и тогда наступала тишина паче грома.

НИКОЛАЙ (некоторое время ходит, сдерживая себя, потом останавливается перед Гориным). Не тебя мне жаль, подполковник, себя жаль. Что судьба дурно распорядилась нашими с тобой отношениями: могла бы подарить мне такого друга, как ты, а она ко мне врага привела. Горько мне оттого, поверь. Ну да супротив промысла не пойдешь. Исполни мою просьбу: покажи в своем дознании на тех лиц, которые уже на себя показали. Ну, там, на Рылеева… Арбузова… тебе пришлют. Не скрою: этим ты себе не облегчишь, но мне поможешь в упорядочении дел.

ГОРИН. Показать на тех, кто уже признался, не почитаю уроном для своей чести. Хотя не вижу в том и вашей выгоды, государь.

НИКОЛАЙ. Я же тебе сказал: для упорядочения дел в комиссии, и только. Ступай с богом! Не я, он тебе судия. А мои вспышки извини, мне тоже нелегко.

 

Поклонившись, Горин выходит. Все еще держась за сердце, входит Сперанский.

 

(Глядя вслед ушедшему Горину). А ведь казался из самых умеренных. (Сперанскому). Генералу Сукину отпиши, чтоб держал круто, цепей не снимать. Кто там еще?

СПЕРАНСКИЙ. Князь Петр Оленский, государь. Он по моему списку идет.

НИКОЛАЙ. Тебе отдохнуть должно, Михал Михалыч. Вишь, за сердце схватился! Я сегодня побуду за тебя, не спорь. Мне таких людей, как ты, беречь да беречь! Пригласи Оленского. Да перед тем, как домой отъехать, распорядись, чтоб послали за графиней Черемисовой: у них, сказывают, с князем Оленским любовь. (Вздыхает). И узник не без рождественского подарка должен остаться.

СПЕРАНСКИЙ. Господь воздаст вам за благородство души вашей, государь. Я распоряжусь. (Выходит).

 

Входит Оленский.

 

НИКОЛАЙ (подносит к его глазам свечу). Слава богу!

ОЛЕНСКИЙ. Что «слава богу», ваше величество?

НИКОЛАЙ. Глаза у тебя не черные. (Ставит свечу на стол).

ОЛЕНСКИЙ. Нет, не черные. Глаза у меня в матушку, голубые. А порой бывают синие.

НИКОЛАЙ (закрывает лицо руками). Господи, тяжесть-то какая навалилась! Друзей, друзей пытать допросами! Словно с врагами лютыми разговаривать! Это нестерпимо, князь. Да ты сядь, сядь. (Усаживает его в кресло, смотрит на закованные ноги Оленского). Да что они там, с ума посходили? Эй, кто там!

 

Вбегает Сперанский, уже в шинели.

 

(Смотрит на него сурово, показывает на ноги Оленского). Позор, ваше превосходительство! Не было ни суда, ни приговора, а вы чините моим подданным боль и неудобства. Снять!

 

Сперанский хлопает в ладоши, появляется жандарм. Вдвоем со Сперанским они снимают с Оленского кандалы, выходят.

 

Прости их, князь: сколько ночей уже не спят. Да и меня прости, если можешь.

ОЛЕНСКИЙ. Мне? Вас, ваше величество? Вы по-своему правы были.

НИКОЛАЙ. Нет, князь, не прав. Знаю, что не прав. Страх и злоба ум мне помутили. Да удобно ли тебе в этих креслах? А то, может, хочешь прилечь, так я велю софу принести.

ОЛЕНСКИЙ (кричит). Государь! Как вы со мной разговариваете? Не надо, прошу вас! Лучше ударьте!

НИКОЛАЙ. За что, князь? За то, что праведно поступил? За то, что хотел блага отечеству своему? За это бить? Господь с тобой! Но что вы со мной сделали, господа? В первый же день моего царствования оставили меня в кругу солдафонов, неучей. Ведь, кроме как со Сперанским, не с кем и словом перемолвиться. Все, все лучшие люди стояли против меня на Петровской! Вот что непереносимо. За что? Я ведь еще и не начал, а вы поторопились. Я сам конституцию хотел дать.

ОЛЕНСКИЙ. Это правда, государь?

НИКОЛАЙ. Посуди, зачем же мне говорить тебе неправду в нашем с тобой положении? А вы-то, вы-то, революционисты! Вовлекли в свое дело солдат и даже не потрудились объяснить им, что такое конституция. Я тут с нижними чинами беседовал, так они, оказывается, были уверены, что конституция – это жена моего брата Константина. А?

ОЛЕНСКИЙ. Сие анекдот, государь: солдаты многое знали от своих офицеров.

НИКОЛАЙ. Зачем же эти офицеры не пришли ко мне? Зачем же сразу на Петровскую? Вы полагали, что мне чужды прекрасные понятия, что состояние моей души рознится с вашим, когда я вижу слезы народные, и нищету повсеместную, и скорбь от нищеты людской? (Прикладывает к глазам платок).

ОЛЕНСКИЙ. Вы плачете, государь?

НИКОЛАЙ. Так ведь и ты, князь! Не угодно ли мой платок? (Утерев глаза, сует платок Оленскому). Бери, бери. Солдафоны-то, поди, и платок отняли. Воистину изверги! Хочешь шампанского? (Наливает бокал).

ОЛЕНСКИЙ. Нет-нет. Не надо.

НИКОЛАЙ. Боишься, язык развяжет? Так ведь я ни о чем и спрашивать не буду. Разве у нас с тобой допрос? Беседа, князь! Просто я вдруг представил себе, что ты сам ко мне пришел еще до Петровской. На, выпей! Я и сам отопью. (Сделав глоток, подает бокал Оленскому).

 

Тот пьет.

 

А теперь – пиши!

ОЛЕНСКИЙ (вскочив). Государь! Я дал клятву.

НИКОЛАЙ (усаживает его, подает перо, бумагу). Пиши, пиши! Я ничего дурного делать тебя не заставлю. К матушке пиши.

ОЛЕНСКИЙ. К матушке?

НИКОЛАЙ. А ты полагал, что я тебя заставлю имена сообщников писать?

ОЛЕНСКИЙ. Да, государь.

НИКОЛАЙ. Воистину дурно ты обо мне мыслишь. Пиши… пиши просто, без лукавства… с матерями не след лукавить, князь. Ну? Приготовился?.. Слухи-то быстрей курьерских летят, поди, она уже все знает, измаялась… Пиши: «Государь стоит возле меня и велит написать, что я буду жив и здоров». Написал? Дай-ка!.. Вот видишь, пропуск сделал: «буду» пропустил. А для матушки это важно. На-ка вот, припиши сверху: «буду». Ну вот! Сегодня же и отправим. (Прячет записку в нагрудный карман). Скажи, князь… Нескромный вопрос: как и задать-то его!

ОЛЕНСКИЙ. Государь, я отвечать не стану.

НИКОЛАЙ (в своих мыслях). Что?.. Да я не о том, не волнуйся. Матушка твоя в деньгах нуждается, а? Крепостным-то, поди, вольную дал?

ОЛЕНСКИЙ. Дал. Но, к стыду своему, не всем. Правда, иные сами не захотели.

НИКОЛАЙ. Вот видишь! А ведь и это у меня в планах было. «Крепостники»! Один позор перед Европой. Так если я к твоей записке денег приложу, матушка не в обиде будет?

ОЛЕНСКИЙ. Не надо, государь! Милости ваши чрезмерны, право. Я ведь такое натворил.

НИКОЛАЙ. Натворил, натворил. Ну, да покаянной головы меч не сечет.

ОЛЕНСКИЙ. Я не каюсь, государь. А ну как на вашем месте оказался бы другой, изверг и тиран?

НИКОЛАЙ. Тогда, князь, я и сам бы в тайное общество. Верь мне! Тирания противна душе моей так же, как и твоей.

ОЛЕНСКИЙ. Государь! Ваш тон разговора со мной – не шелковые ли то сети?

 

Пауза.

 

НИКОЛАЙ. Хочешь откровенно?

ОЛЕНСКИЙ. Я спросил, государь. Воля ваша – отвечать или нет.

НИКОЛАЙ. Ты умен. Это и хорошо и плохо.

ОЛЕНСКИЙ. Что же плохого в том, что я умен?

НИКОЛАЙ. Плохо, что я могу потерять тебя. Тяжко терять умных людей в таком государстве, как наше. Шелковые сети, говоришь? Мягкий манер в допросном деле? Может быть, ты и прав. Буду с тобой до конца откровенен: вижу, с тобой иначе нельзя. Да ты что дрожишь?

ОЛЕНСКИЙ. Зябко.

НИКОЛАЙ (кричит). Шаль!

 

Вбегает жандарм с шалью. Николай берет ее, заботливо укутывает Оленского.

 

Ты прав, князь, я прикинулся, что добр к тебе. Но посуди сам: как можно быть добрым к своему палачу?

ОЛЕНСКИЙ. Это я ваш палач?

НИКОЛАЙ. Ну не ты, Пестель.

ОЛЕНСКИЙ. Государь!

НИКОЛАЙ. Знаю, как он на счетах подсчитывал, кого убить из моей семьи. На счетах, князь! Под его пальцами головы наши стучали. Тринадцать голов вышло, с детьми вместе. Ну да эта чертова дюжина против него и обернулась. Я еще могу понять, за что меня: меня вы узурпатором власти почитали. А детей за что? У тебя воображение, князь. Представь, как сталь входит в горлышко моего Сашки. Кожица нежная, в синих прожилках, а ты его, как курчонка…

ОЛЕНСКИЙ. Государь, прошу вас, это невыносимо!

НИКОЛАЙ. Я – узурпатор! А Пестель не глядит в этом деле узурпатором и палачом? С чего царствование свое хотел начать? С крови! С крови детей!

ОЛЕНСКИЙ. Мы не переступили крови, государь.

НИКОЛАЙ. Но хотели! Могу прочитать тебе из признаний полковника Пестеля. (Берет со стола бумагу, читает). «Главное и первоначальное действие было – открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола. Должно было заставить синод и сенат объявить временное правление с властью неограниченною»… (Отрывается от бумаги, Оленскому). «Неограниченною», сиречь – самодержавною?

ОЛЕНСКИЙ. Да, если угодно, самодержавною.

НИКОЛАЙ. А самодержец кто? Молчишь? Я тебе скажу: он же, Павел Иванович Пестель, Павел Второй! Что ж ты, князь, а? На одно самодержавие занес меч ради другого? Так, что ли? Жаль мне тебя. Ты что заяц промеж двух охотников. И еще прочту тебе (читает): «Мы понимали, что, свершив цареубийство, вооружим против себя всю Россию. Посему и решили принять меры. Избранные к цареубийству должны были находиться вне Общества. Когда сделают они свое дело, Общество немедленно казнит их смертию с оглаской, как бы отмщая за жизнь царской фамилии, и тем самым отклонит от себя всякое подозрение в участии. Нам надобно было быть чистыми от крови. Нанося удар, мы хотели сломать кинжал». Вот видишь: своих рук ему жалко было, чужие хотел преступлением замарать. Ты на меня шел, как на тирана и лицемера, а тиран и лицемер сзади тебя стоял, шагами твоими руководил. А что бы вышло? Династия Пестелей, и все. Чем Романовы хуже?

ОЛЕНСКИЙ. Я не разделял взглядов Пестеля. Но он не хотел власти себе. Он мечтал о парламентском правлении без царя.

НИКОЛАЙ. А вы бы смогли объяснить мужику, что такое парламент? «Парламент» – сложно для мужицкой головы, князь. «Царь-батюшка» – это просто, это от пращуров. За царя и помолиться можно, и поругать его, коли что не так. Вон даже Пугачева народ в цари произвел. От привычки, от страха остаться без того, кто за все ответ должен нести. А народ не любит отвечать, ему проще в пятьдесят миллионов глоток «ура» крикнуть.

ОЛЕНСКИЙ. Он может крикнуть и «долой» в те же пятьдесят миллионов глоток.

НИКОЛАЙ. За «долой», князь, отвечать должно. А может статься, и головы на плаху класть. Нет, «ура» куда как проще. Может быть, ты полагаешь, что я самонадеян? Что я, Николай Павлович Романов, как я есть, надобен народу? Народу все равно, что за голова под короной. Он короне кланяется, а не голове. И никому не позволит отнять у него то, что он предназначил для поклонов, челобитных, а порой и проклятий. Пестель это прекрасно понимал. Парламент – отговорка для таких чистых душ, как ты, князь. Потому и царскую семью под корень, чтобы новый корень начать, Пестелев. Сперва, может, и поигрался бы в парламент, а потом – корону на голову и всех вас в кулак! А я не дал.

ОЛЕНСКИЙ. Сами предпочли, ваше величество, нас в кулаке держать?

НИКОЛАЙ. Мой-то кулак помягче, чем Пестелев, верь мне. А все революции, князь, от зависти проистекают: у меня нет, у тебя есть, мне завидно, дай-ка я твое захвачу. Вот и революция. Так почему же, князь, я должен быть добр к тебе, когда ты был с теми, кто мое хотел захватить? Вы на меня с топором, а я вас по головке?

ОЛЕНСКИЙ. Россия не ваша собственность, государь. Мы хотели, чтоб вы не были безграничны в своей воле. Мы зажгли себя как свечи, чтоб от России отступила тьма произвола.

НИКОЛАЙ. Человека можно зажечь, как свечу. Но ведь и погасить можно. (Дует на одну из свечей, та гаснет). Как просто, а? Тем более что ограничить меня в моей воле вам не удалось. Знаешь, в чем твое обвинение?

ОЛЕНСКИЙ. Я бунтовал, ваше величество. В мыслях и делах: стоял со всеми на Петровской площади.

НИКОЛАЙ. Ты убил графа Милорадовича. Ты давеча обманул меня, что не переступил крови. Видели, как ты штык тащил из графа, когда он упал с лошади.

 

Оленский закрывает лицо руками.

 

Доктор Габерзнак осматривал его после смерти. (Отводит руки князя от лица его, показывает на себе). Вот здесь рана была от штыка. И преглубокая. Но прощу! Милорадовича прощу, коли скажешь, кому кинжал для меня и моих детей вручен был. Без тебя ведь не обошлось собрание тринадцатого декабря у Рылеева?

ОЛЕНСКИЙ. Не обошлось.

НИКОЛАЙ. А там и наметили цареубийцу. Пестелевы планы о чужих руках в сем деле планами и остались: цареубийцы в самом Обществе нашлись. Не могу поверить, чтоб то был Каховский.

ОЛЕНСКИЙ (вскочив). Государь!!!

НИКОЛАЙ. Сиди, сиди. Кто выдал? Рылеев. Но я не верю ему: у него лихорадка, да и дочь малолетняя, Настенька. Может, себя выгородить хотел ради Настеньки? Могу понять, сам отец. А может, с бреду нес? А?.. Нет, не верю.

ОЛЕНСКИЙ (глухо). Не верьте, государь.

НИКОЛАЙ. А Рылеев поддался. Мы с ним тоже слезы тут смешали: поплакали о судьбах государства Российского. Он и стал нести, словно мешок с ядом прорвало. А?.. (Деревянно смеется, глядя на Оленского).

 

Оленский, не в силах оторвать свой взгляд от глаз Николая, тоже начинает хохотать. Это истерика. Николай, смеясь, наливает в бокал шампанского, подает князю, тот пьет, лязгая зубами по краю бокала.

 

Вот видишь! Кабы не его лихорадка, не стал бы и поверять. А то вдруг как невинный человек пострадает? Ты умен, ты мое лицедейство почти сразу проник, так неужели ты не в силах понять, что вы разбиты? Теперь главное, чтоб в каше не пострадали невинные. А Милорадовича – прощу! (Присев на подлокотник кресла, гладит князя по голове).

ОЛЕНСКИЙ (еще всхлипывает от смеха). Я на вас с топором, а вы меня по головке гладите?

НИКОЛАЙ. Ты мне воистину нравишься, тебя охотно спасу, коли откроешь имя цареубийцы. Ты знаешь.

ОЛЕНСКИЙ. Нет.

НИКОЛАЙ. Не дури, князь.

ОЛЕНСКИЙ. Вы меня что лошадь оглаживаете.

НИКОЛАЙ. С лошадьми куда как легче: шамберьер – и все.

ОЛЕНСКИЙ. А тут хитрить надо.

НИКОЛАЙ. Да разве тебя хитростью возьмешь?

ОЛЕНСКИЙ. Пытать будете?

НИКОЛАЙ. Прости, князь, буду.

ОЛЕНСКИЙ. Вы хотите начать свое царствование тем, что отменили еще Елизавета Петровна и Екатерина Вторая?

НИКОЛАЙ. Власть-то у них была та же, что у меня. Они отменили, я вменю. Да что от тебя таиться: Пестелю позавчера обручами железными голову сжимали. Я вышел, смотреть не мог. Мне бы ликовать, а у меня ком в горле – жалость.

ОЛЕНСКИЙ (хрипло). Кричал он?

НИКОЛАЙ. Кричал ли? Не помню. Во мне все кричало, все противилось сей жестокости. Молю тебя, князь, не дай перейти мне рубеж человечности, не дай поступить с тобой так же!

ОЛЕНСКИЙ (кричит, вжавшись в кресло). Государь! Вы уже распорядились обо мне?!

НИКОЛАЙ. Не кричи, князь, не кричи, все еще можно поправить.

ОЛЕНСКИЙ. Все помыслы наши только о России, о судьбах ее, ничего для себя ради! За что же так с нами?

НИКОЛАЙ. Петр Оленский, Петр Каховский! Не мните себя Петрами Великими!

ОЛЕНСКИЙ (справляясь со своим страхом). Но Петров на Руси много, государь. Не есть ли они в совокупности истинный Петр Великий?

НИКОЛАЙ. Безумное несешь, князь, и слушать не хочу. Вы, господа, вообразили себя врачевателями России. А Россия совершенно не больна.

ОЛЕНСКИЙ. То с виду, ваше величество. И мы не врачеватели земли нашей, мы – ее тайная боль. А вы хотите к боли каленым железом… Земля вскрикнуть может!

НИКОЛАЙ. У моих пушек голос погромче. Перекричу!

 

Входит Элиз.

 

(Увидев ее, стремительно к ней направляется). Сударыня! Подвиньте его к благоразумию. (Выходит).

 

Оленский сидит, закрыв глаза руками. Элиз тихо подходит к нему, становится на колени, отнимает руки Оленского от его лица. Долго смотрит ему в глаза.

 

ЭЛИЗ. Князь, он украл у тебя из глаз счастье, одну обреченность оставил.

ОЛЕНСКИЙ. Он хочет меня пытать, Элиз.

ЭЛИЗ. Господь с тобой! Нынче век просвещенный.

ОЛЕНСКИЙ. Пестеля уже пытали железом. Рылеев пытки добротой не выдержал. Перед добротой я устоял, он железом грозится. Теперь я понял, откуда во мне зябкость началась: от глаз его добрых. Когда он входит в комнату, ртуть в градусниках опускается. Это он за тобой послал?

ЭЛИЗ. Он.

ОЛЕНСКИЙ. Теплотой твоих рук подвинуть меня к предательству!

 

Элиз отдергивает руку, которой гладила Оленского по щеке.

 

Я уже со всеми простился: и с матушкой, и с тобой… А тут… (Жадно хватает ее руки, прижимает к губам, к лицу). Большей пытки он не мог придумать. Элиз! Твоими руками он меня к воле манит… Покажи на друзей, открой имена – и вот оно, блаженство… Близко, совсем близко, твоим дыханием меня касается… Как устоять?.. Уйди, Элиз! Сей пытки я не выдержу! (Обнимает ее).

ЭЛИЗ. Да ведь ты сам не пускаешь меня!

ОЛЕНСКИЙ. А ты вырвись! Я буду держать крепко, я схватился за тебя! А ты – обругай, вырвись! Молю тебя, как об милости!

ЭЛИЗ. Не могу, родной мой, не могу. Не было в моей жизни минуты счастливее этой. Ты сам оттолкни! Я прощу, я понимаю, я все понимаю!

ОЛЕНСКИЙ. Неужто в тебе нет на меня злобы? Я ведь сам, своими руками разрушил все наши с тобой возможности. Пусть злоба проступит у тебя в лице, обвини меня. Я преступник и перед тобой, Элиз!

ЭЛИЗ. Все лучшее из меня сейчас рвется: из рук – ласка, из глаз – радость, что гляжу на тебя, а в лице для тебя красота проступает. Зажмурься, князь, ослеплю!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, лучше обручи на голову, лучше каленое железо…

ЭЛИЗ. Нет, мой милый, нет, лучше я, лучше я!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз! Это предательство!..

ЭЛИЗ. Прости, я и не понимаю, что говорю. Прости!

ОЛЕНСКИЙ. Он винит меня в смерти Милорадовича. Не я убил графа!

ЭЛИЗ. Так откройся в том.

ОЛЕНСКИЙ. Нельзя! Тогда надо открыть, кто убил. Милорадович уж мертвый упал с лошади ко мне на штык. От пули Каховского мертвый. А Каховский путь в себе открывал для цареубийства. Произнести одно только слово «Каховский» – и воля!.. Я ведь с ним и не дружил никогда… Он был странен и недобр…

ЭЛИЗ (вырываясь от Оленского). Князь! Давай опомнимся.

ОЛЕНСКИЙ. Прости! (Обессиленный, откидывается в кресле).

ЭЛИЗ. Князь, тебя не переселили? Ты сидишь в Петропавловской, в двенадцатом покое?

ОЛЕНСКИЙ. Пока там. Куда после пытки – не знаю. И выдержу ли?

ЭЛИЗ. Нельзя, нельзя, нельзя! Ты слышишь? Нельзя!.. Скажи государю, что подумаешь, время потяни. Я уж сговорилась с унтер-офицером, что следит за тобой. Он ждет, когда я знак подам. Это счастье, что государь свел нас сегодня. Завтра ввечеру, после обхода казематов, твой надзиратель тебя выведет как бы для прогулки и уж за крепостью спрячет в дровах. Затем запрет казематы и ключ отнесет плац-адъютанту. Постель надо будет приготовить и так взбить одеяло, чтоб часовому казалось, что ты спишь. Потом надзиратель вернется к тебе с теплой шинелью и отведет тебя в известное ему место. Там будут ждать лошади: на Литву есть не только прямые дороги! На всем пути я уже оплатила свежие подставы. Надзиратель поедет с тобой, ему иначе невозможно. Он говорит, что раньше десяти утра и не хватятся, а к этому времени вы будете уже далеко. И ты и он измените себе лица. А я сегодня же отъеду на Литву, у меня все готово, только надо было свидеться с тобой. Ну, что скажешь?

ОЛЕНСКИЙ. Еще ведь и паспорта особые надобны для заграницы.

 

Элиз достает из ридикюля три паспорта, один из них подает Оленскому. Тот берет, рассматривает.

 

Со всеми печатями, только имена вымышленные проставить да приметы фальшивые описать. Как тебе удалось?

ЭЛИЗ. У князя Горчакова. Он как раз четырнадцатого декабря вернулся из Лондона. Он добр и тайно всем вам сочувствует, так что мне и труда не составило уговорить его. Князь! Свою волю, свое счастье в руках держишь. Все пытки разом кончатся. (Протягивает руку за паспортом).

ОЛЕНСКИЙ. Да. Поклонись Горчакову, поблагодари его. (Рвет свой паспорт).

ЭЛИЗ (кричит). Что ты надела! Князь! Это романтическое безумство!

ОЛЕНСКИЙ. Прости, Элиз, я давеча ослабел, чуть было не стал виноват перед Каховским. Бежать, а они тут останутся? Разве у нас с тобой счастье будет, воля? Совесть за мной, что конвоир, станет ходить. Такая воля хуже Алексеевского равелина окажется! А что ты озлилась на меня – это славно. В злобе на меня и уйди отсюда, так легче будет и тебе и мне.

ЭЛИЗ. Нет! Нет! Тогда я тебя отпустила, теперь не отпущу! Упаду в ноги государю, пусть обвенчает нас в крепостной церкви. Ты ведь мне не дворянин, не адъютант или будущий генерал, ты мне человек, которого люблю! Я тебя всякого беру – нищего, увечного от пыток, некрасивого – только бы тебя, князь! По тракту погонят – пойду рядом, вместе, в одних железах…

 

Стремительно входит Николай в сопровождении двух жандармов. Идет на Оленского и Элиз.

 

НИКОЛАЙ (громко). Смерть убийце Милорадовича!

ЭЛИЗ (в ужасе загораживает собой Оленского). Нет, это не он, государь! Это Каховский убил! (Зажимает себе рот).

ОЛЕНСКИЙ. Элиз!!!

НИКОЛАЙ (жест на Оленского). Увести!

 

Жандармы хватают Оленского, он сопротивляется. Николай стремительно идет на Элиз, заставляя ее отступать.

 

Все знаешь, все знаешь! А штык? А штык?..

ЭЛИЗ. Граф уже мертвый от пули Каховского упал на штык!

ОЛЕНСКИЙ. Элиз, прокляну!

 

Жандармы его уволакивают.

 

НИКОЛАЙ (не замедляя шага, гоняет Элиз по кабинету). Он же, Каховский, и на меня замышлял?

ЭЛИЗ. Ваше величество, я не могу…

НИКОЛАЙ. Отвечайте, сударыня! (Заносит руку).

ЭЛИЗ. Государь!

НИКОЛАЙ (не останавливаясь). Извольте отвечать! Немедля! Я велю вам!

ЭЛИЗ (отступая). Убив Милорадовича, Каховский открывал в себе путь к цареубийству… Государь! (Падает ему в ноги). Что вы сделали со мной?!..

НИКОЛАЙ (вытирая платком руки). Я? Я с вами сделал? Вы низки, сударыня! Князь Оленский, чистая душа, открылся вам, а вы его предали! Вы омерзительны мне! Он был тверд, я уже был готов преклониться перед его твердостью и простить! Благодаря вашему предательству и он теперь окажется предателем в глазах Каховского и прочих своих друзей.

ЭЛИЗ. Но вы же сами, государь…

НИКОЛАЙ (перебивает ее). Я только исполнил свой долг. А вы своего не исполнили.

ЭЛИЗ. Вы растоптали нас, государь! Как мне теперь жить?

НИКОЛАЙ. Замаливая свой грех, сударыня! Завтра же отъедете в Новоспасский монастырь. А чтоб вы не забыли о своем благом намерении, я пришлю за вами казенную тройку.

ЭЛИЗ. Я покорна, государь.

 

Раздается женское пение. Мимо Элиз идет шествие монашенок в черных клобуках, со свечами. Последняя из шествия задерживается подле Элиз, поднимает ее, откидывает на себе клобук. Это – старуха.

 

СТАРУХА. Что, не дал тебе государь грошика счастья? Он скуп на такие грошики! А ты бы у него пятак попросила – новый, орлененький. Пятак бы он дал, пятака ему не жалко, у него их много. А нам бы и сгодился в Новоспасском-то монастыре…

ЭЛИЗ. Князь! Через сто лет в березовой роще!..

 

Под замирающее женское пение старуха уводит ее.

 

НИКОЛАЙ (расстегивает рывком ворот мундира, отирает платком лоб). Наконец-то пустота кругом! Как славно! Батюшка, Павел Петрович, так тот пустоте молился. Как на прогулку выезжал или за делом, повелевал санкт-петербуржцам в домы скрываться и ставни на запоре держать. Чтоб пусто было! И прав: пустота – лучший верноподданный. И самый надежный, ибо пустоту можно собой заполнить. И собеседник она наипаче всех умников. Скажешь в пустоту: «Государь велик!..» Пустота ответит: «Государь велик», ибо голос пустоты есть эхо. (Смотрит на пустые стулья). Что приуныли вы, господа пустые стулья? Ведь это хорошо, что вы пусты. Потому что когда на стульях люди – телесные, потные под мундирами и неизвестно, пустые ли, – тогда все неизвестно! А тут – известно! (Хватает за спинку обеими руками стул, поднимает его, словно человека за плечи, и шипит в спинку). Ты, Пестель! Не случилось тебе удачи, так теперь – знаю – крови собственной жаждешь, дабы кровью своей расписаться поперек моего царствования. Не дам тебе крови, не дам! Висеть тебе на Кронверке с головой набок! (Швыряет стул, хватает другой, поднимает его к лицу). Ты, Бестужев-Рюмин, осьмнадцатилетний пащенок, злодей хуже Оленского! И тебе висеть! Не дам крови, не дам! (Швыряет стул, хватает другой). Ты Муравьев-Апостол? Тебе и положено быть ближе к апостолам небесным! (Швыряет стул, хватает новый). Ты кто? Ты – Каховский! Полагаешь, что имя Брута в истории стоит выше кесарева? Ну что же! Быть по сему: кесарь на земле останется, а тебе – положение наивысшее, меж небом и землей! (Швыряет стул, хватает еще один). А, Рылеев! Друг мой любезный! По дружбе, в слезах признался, как замышлял на меня. «Мученик правды!»... Мученику и должно вознестись над прочими. А чтоб вознесение твое не сорвалось, веревкой поддержу! (Швыряет стул).

 

В другом конце сцены загорается одинокая свеча. Она вырывает из тьмы подполковника Горина, в полосатой арестантской одежде, в цепях по рукам и ногам.

 

ГОРИН. Государь! Наш заговор был ночной, лунный. И кровь у нас была лунная – кровь мечтателей. А у пахаря иная кровь. Пахарь выходит до света, он с солнцем начинает любить и ненавидеть. И настанет утренний заговор пахарей – людей с солнечной кровью. На Петровской площади мы отстояли свою обедню. Мы не очень знали, ради какого бога, но обедня была. Было великое стояние, и было благословение ядрами. И настанет благословение виселицами и благословение каторгой. Русь умеет благословлять своих сынов! Отныне к звону колоколенок прибавится звон цепей наших. Русь звенит, государь! Каждый каторжанин как церковь с собственным звоном. И в каждой такой церкви – карбонарское моление: господин Народ Мой, ты, мой господь многоликий! Напои мою кровь солнцем, обрати ночной заговор в утренний, пройди незаживающей бороздой по сердцу моему! Братья! Воспоем и восплачем, возлюбим и возненавидим! Вивос воко – живых призываю!..

 

И, словно на призыв Горина, возникает четвертый скомороший ход. Из будущего. В центре – скоморох, который в оттопыренных пальчиках держит белую царскую фуражку.

 

ЧЕТВЕРТЫЙ СКОМОРОШИЙ ХОД

 

СКОМОРОХ.

А вот представление

Всем на удивление

Про царское убиение!..

А я – царь!

ВСЕ.

                     А который?

СКОМОРОХ.

А Николка Вторый!

ВСЕ.

А что с тобой, Николка, содеяли?

СКОМОРОХ.

А спознался, ребятушки,

Я со злодеями!

Взяли меня, Николушку бедного,

Да за плечики царские,

Да под рученьки белые.

Мне бы справа Юденича

Да слева Деникина,

А кругом –

Одни мужики дикие.

Глазами ворочают,

Сабельки точут,

Распотешить хочут,

Штыками щекочут:

– Ни бог нам не нужен,

Ни поп убеленный,

А нужен нам только

Царь убиенный!..

Я – «ох»,

Я – «ах»,

А они –

«Трах-тара-рах!»…

Был полковничек,

Стал покойничек!

ВСЕ.

Ха-ха-ха!

А где твои детушки?

СКОМОРОХ.

А и детушек нетушки!

ВСЕ.

Ха-ха-ха!

А где же царица?

СКОМОРОХ.

А взяли царицу

За царские цыцы,

И нету боле

В Расее цариц.

Будя! Цыц!

ВСЕ.

Ладушки, ладушки,

Ладушки, ладушки,

Лобное место –

Царева усладушка.

 

Исчезают.

 

НИКОЛАЙ (захмелев от злобы, пинает ногой целый ряд стульев, те валятся). Вы, судари мои, пророки доморощенные! К будущему взываете? Тоже хотели бы собственнокровно начертать имена ваши в истории отечества? Не дам крови, не дам! Из казематных параш чернила для сего случая станете черпать! В Акатуй, в Читу, в Нерчинск! Прогуляю вас на государевых тройках с бубенцами. Да чтоб веселей ехать было, на ухабах железами будете подзванивать. Слышно станет по деревням: летят государевы тройки, в империи все спокойно, господа!

 

Гаснет горинская свеча. Гаснут свечи на допросном столе и вокруг Николая. И тут же заново вспыхивают. На месте Горина – Николай Васильевич Гоголь с исписанной стопкой листков в одной руке и пером в другой. На месте Николая – жандарм с кипой подорожных в руках.

 

ГОГОЛЬ. Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Горину!.. (Отлистывает подорожную, улетающий звон бубенцов).

ГОГОЛЬ. …Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Оленскому!.. (Отлистывает подорожную).

 

Вспышка бубенцов.

 

ГОГОЛЬ. …летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Пущину!..

 

Подорожная, бубенцы.

 

ГОГОЛЬ. …И не хитрый, кажись, дорожный снаряд, не железным схвачен винтом, а наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Юшневскому!

ГОГОЛЬ. …Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню – кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Кюхельбекеру!

ГОГОЛЬ. …и вот она понеслась, понеслась, понеслась!.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Якушкину!..

ГОГОЛЬ. …Остановился пораженный божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба?..

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Одоевскому!

ГОГОЛЬ. …что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Завалишину!

ГОГОЛЬ. Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху… Русь, куда ж несешься ты? дай ответ…

ЖАНДАРМ. Тройку государственному преступнику Трубецкому!.. Тройку государственному преступнику Бестужеву!.. Тройку государственному преступнику Фонвизину!.. Тройку государственному преступнику Вадковскому!.. Тройку государственному преступнику…

 

Впивается в уши нарастающий звон бубенцов.

 

Занавес

1964 г.

 

От автора

(из послесловия к сборнику «Семь пьес)

 

…Мысль была такая: написать не просто об исторически существовавших людях, пусть даже и интересных, а о людях эпохального мышления, высокой гражданственной ранимости и высочайшего гражданского мужества. О тех людях, которые оставили за собой историческое право быть антиподами зла в своей эпохе.

Первыми из этих людей были декабристы.

Я долго, очень долго вчитывался в следственные материалы по восстанию на Сенатской площади.

Многие литераторы, начиная с Мережковского, читая эти материалы, приходили к выводу, что участники восстания при допросах были нравственно сломлены, и многие из них стали доносчиками друг на друга. Можно было пойти по этой «документальной» дорожке и сочинить еще одно произведение о трагедии доблестных, светлых, но сломленных людей.

Однако ни последние записки ссыльного Лунина, ни переписка и дневники ссыльного, сибирского периода декабристов не свидетельствовали об их сломленности. Да к тому же и из Сибири можно было поклониться и покаяться. Документы одного и того же дела входили в противоречие друг с другом.

Тогда я начал изучать, и по возможности подробно, жизнь императора Николая I, его поведение в семье, его высказывания, чтобы уловить человеческие мотивировки в императоре, то есть обратился к его характеру и к дальнейшим, последекабрьским проявлениям этого характера.

И передо мной встал двадцатидевятилетний, к своему восшествию на престол, умный, со сложившимся иезуитским существом человек. Он был не просто очередным царем, он был утвердителем самодержавия, активным идеологом царизма с большими возможностями.

Многотомное дело о декабристах стало для меня теперь полным подтверждением слов Тынянова: «…есть документы парадные и они врут, как люди». Но тогда я это лишь остро чувствовал, хотя еще не понимал, в чем лживы эти солидно состряпанные тома.

Я принял к действию метод того же Юрия Николаевича Тынянова, писателя, бесконечно для меня дорогого. Он сказал: «…где кончается документ, там я начинаю»[1].

Я набросал фантастическую сцену, в которой предшествовавшие Николаю великие государи исповедуются в «царском страхе», сцену, как бы порожденную страхом самого Николая.

И уже прожитый в замысле характер царя начал действовать, стряпая тут же, в пьесе, контрзаговор против посаженных в казематы Петропавловки декабристов для очернительства их перед потомками. Ведь у повстанцев – высота чести, чистота совести. Рылеев ни за что не возьмет на себя порыв Каховского к цареубийству. Это значит украсть подвиг! Он оставит его за Каховским, и теперь преклоняясь перед ним за это. Так мера благородства может в иезуитских руках обернуться доносом на товарища.

В Ленинграде после премьеры в Театре имени Ленсовета разгорелись жестокие бои между историками и театроведами. Первые обвиняли меня в антиисторизме, так как не находили в своей памяти документов, подтверждавших мою концепцию, вторые стояли за пьесу горой, утверждая за мной право на художественный поиск, на художническую попытку пробиться именно к исторической правде, а не предъявлять справку с печатью.

Подобные споры часто тут же, в театре, после спектакля разгорались во многих городах, где ставилась пьеса.

Поэтому для меня было радостью и приветом от незнакомого лично единомышленника, когда я как-то случайно в журнале «Знание – сила» прочитал о своей пьесе в статье известного исследователя декабристов Н.Эйдельмана. Эйдельман в ту пору разъезжал по Сибири, собирая материалы для книги о Лунине. Вот что я прочитал:

«В Иркутске я попадаю на открытие театрального сезона: дают пьесу В.Коростылева «Через сто лет в березовой роще»… Оказывается, о декабристах. В центре действия – декабрист Горин: на самом деле такого никогда не было, но автор наделил его чертами Лунина и еще нескольких, самых стойких заговорщиков. Горин на следствии издевается над Николаем I, обличает, пугает противника. Царь же доказывает арестованному, что зря он старается, так как в декабристские следственные дела его слова занесены не будут и все будет записано так, чтобы принизить, оболгать людей 14 декабря…

На самом деле Николай I таких речей не произносил, однако авторский вымысел – не без почвы.

– Что скажет о вас история? – спросил один невинно осужденный, видя бесчинства николаевского приближенного Дмитрия Бибикова.

– Будьте уверены, – последовал ответ, – она ничего не будет знать о моих поступках…

О сотнях восстаний, движений, важнейших событиях, высказываниях, книгах осталось разве только несколько свидетельств, исходящих из лагеря победителей» [2].

 

ПЕЧАЛЬ МОЯ СВЕТЛА…

Драматическая поэма в 4 картинах

с интермедией и эпилогом

 

Действуют:

 

Александр Сергеевич Грибоедов.

Нина Чавчавадзе.

Александр Гарсеванович Чавчавадзе.

Александр Сергеевич Пушкин.

Николай I.

Бенкендорф.

Маски: Фамусовы, Молчалины, Софьи, зловещие старики и старухи, Скалозубы;

Нины и Грибоедовы в зеркалах залы «Дворянского собрания».

 

Время действия – 1828-й год.

Место действия – Тифлис.

 

Картина первая

Приглашение к вальсу

 

Картина начинается так, словно мы раскрыли старинную книгу и на развороте сдули рисовую папиросную бумагу одновременно с двух цветных литографий.

На одной – Нина Чавчавадзе в костюме амазонки застыла подле рояля в гостиной, к чему-то прислушиваясь.

На другой – Александр Гарсеванович Чавчавадзе замер в своем кабинете над раскрытым фолиантом.

Они неподвижны, как на подлинных литографиях, хотя эта неподвижность продиктована их состоянием: она прислушивается, он погружен в чтение.

Когда начинается действие, они, общаясь, могут запросто покидать свои интерьеры.

Как сигнал к действию на мгновение вторгся шум заоконного Тифлиса: близкие крики утренних разносчиков… отдаленная маршевая музыка военного гарнизона…

 

ЧАВЧАВАДЗЕ (захлопнув фолиант, раскрыл другой на закладке. В сторону Нины). Нагарцевалась?

НИНА (передохнув). Нет. Беспокоилась, что ты беспокоишься.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Я и беспокоюсь!

НИНА. Но я уже здесь.

ЧАВЧАВАДЗЕ. И слава богу!

НИНА. А горы танцевали.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Лезгинку?

НИНА (улыбнулась). Нет, вальс. (Подняв крышку рояля, сыграла несколько тактов из вальса сочинения Александра Сергеевича Грибоедова. Прислушалась к тишине из кабинета). А ты где с утра?

ЧАВЧАВАДЗЕ. Кому в горы, кому в книги.

НИНА (помолчав). Я нашла твои стихи. Про любовь.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Я их не скрываю.

НИНА. «И ум, и прелесть мертвенны, пока любовь не явится». Это – маме?

ЧАВЧАВАДЗЕ (отложив фолиант, встал, подошел к Нине. Уклончиво). Видишь ли… Само чувство редко в тот же миг становится стихами… Скорее память о чувстве…

НИНА (поглядев на него исподлобья). Когда я была маленькой, я хотела, чтобы мой муж… походил на тебя. Это несчастье, иметь идеал, особенно, если этот идеал – отец. Как все несовместимо, папа!

ЧАВЧАВАДЗЕ (повернув ее лицо к себе). Однако ты стала совсем взрослой!

НИНА (улыбнулась). Ты хочешь узнать по моему лицу, что у меня теперь?

ЧАВЧАВАДЗЕ (покачав головой). Ты знаешь, что от государей надо отходить, оставаясь к ним лицом?

НИНА. Да, знаю.

ЧАВЧАВАДЗЕ. А знаешь почему?

НИНА. Нет.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Потому что лицом мы умеем лгать. (Нина расхохоталась). Да, да, мы умеем сделать приятной улыбку, когда это нужно тебе и тому, кому ты улыбаешься. Кому ты улыбаешься – даже важнее! Лицо мы можем увидеть в зеркале, приучить его ко лжи. А спиной мы лгать еще не научились: то она гордая, то понурая. За ней не уследишь.

НИНА (не без иронии). Конечно! Она же сзади. (Помолчав). И в любви так же?

ЧАВЧАВАДЗЕ (помедлив с ответом). Про любовь, дочка, каждый узнает сам. Ты… уже что-нибудь знаешь про любовь?

НИНА (улыбнувшись). Да. Твои стихи: «И ум, и прелесть мертвенны, пока любовь не явится».

 

Присев к роялю, погружает руки в клавиши. Звучит грибоедовский вальс. Чавчавадзе некоторое время глядит на увлеченную игрой Нину. Покачав головой, на цыпочках возвращается в кабинет.

Кабинет уходит в затемнение.

Нина играет.

 

…И будто опять мы сдули тончайшую рисовую бумагу с одной из цветных литографий в старинной книге.

В проеме двери, как в раме, слушая Нинину игру, застыл Александр Сергеевич Грибоедов со сверкающим алмазами орденом на ленте через шею.

 

НИНА (не обернувшись, тихо, даже как бы про себя). Можете войти. Я знаю, что вы приехали и уже в дверях.

ГРИБОЕДОВ. Боле того, уже записано в протоколе по ведомству иностранных дел: «В июле тысяча восемьсот двадцать восьмого года статский советник господин Грибоедов, назначенный русским полномочным министром при тегеранском дворе, вернулся в Тифлис из Петербурга перед отбытием в Тегеран»… (Помолчав). А лицом к полномочному министру не обернутся?

НИНА. Спина – лицо человека!

ГРИБОЕДОВ. Это что ж, грузинская версия физиогномистики?

НИНА. Это папина версия. Лицом мы научились лгать, спиной – еще нет.

ГРИБОЕДОВ. Ого! Значит, у спины еще все впереди?

НИНА (почти наставительно). У спины все сзади. Ну, как вам моя спина?

ГРИБОЕДОВ (вздохнув). Весьма унылая спина.

НИНА. Отчего же?

ГРИБОЕДОВ. От дурных вальсов, которые приходится играть рукам.

НИНА. Вальсы вовсе не дурны.

ГРИБОЕДОВ (подойдя к Нине). Вальс и вальс. При желании даже пошустрить ногами можно.

НИНА. А я вам снилась?

ГРИБОЕДОВ. Постоянно!

НИНА (продолжая играть, поднимает глаза на Грибоедова). А как?

ГРИБОЕДОВ (усмехнулся). Сон, что исповедь, в нем не открываются первым встречным.

НИНА. Я не первая встречная.

ГРИБОЕДОВ. Изволишь заблуждаться, мой ангел. Я даже не переоделся с дороги и прямо к вам. Тебя же первую и встретил.

НИНА. А новенькая «Анна» с алмазами так всю дорогу на вас и провисела для устрашения ямщиков?

ГРИБОЕДОВ (несколько смущенно скосив глаза на свой орден). Да всего ведь второй степени!.. А кстати, граф Эгмонт в трагедии Гете, когда пришел к невесте проститься перед смертью от казни, нарочно надел все ордена.

НИНА. А зачем?

ГРИБОЕДОВ. Да чтоб покрасоваться! Мы же все павлины и любим распускать хвосты даже в последний момент.

НИНА. Тогда можно два вопроса, о учитель, от бывшей нерадивой ученицы?

ГРИБОЕДОВ. Ты больше не хочешь, чтобы я тебя наставлял во французской грамматике и гаммах? (Нина отрицательно мотнула головой). Тогда спрашивай.

НИНА. Вопрос первый: где невеста?

ГРИБОЕДОВ. Об том не теперь, мой друг.

НИНА. Вопрос второй: разве «Анна» с алмазами и «Русский полномочный министр при тегеранском дворе» – с м е р т е л ь н ы е  награды государя?

ГРИБОЕДОВ. В наше время все может статься. (Нина резко поднялась. Грибоедов снова усадил ее за фортепиано, присел рядом). Так что же тебе нравится в моих вальсах?

НИНА. Когда вас не было, они были вашими письмами ко мне. Я старалась их проникнуть.

 

Нина берет несколько аккордов. Грибоедов к ней присоединяется. Вальс зазвучал в четыре руки.

 

ГРИБОЕДОВ. И проникла?

НИНА (согласно кивнув). В них – ваше постоянное кружение! Петербург… Москва… Тифлис… Тегеран… Тифлис… Москва… Петербург…

ГРИБОЕДОВ (усмехнувшись). Великолепное «па», завершившееся Туркманчайским миром, салютом Петропавловской крепости и подачей государю заветного для господина Грибоедова «Проекта Российской Закавказской компании»… Киев… Крым… Грозный… Это было вихревое «па», я даже не заметил, как перемахнул Москву и оказался в Петербурге, в высочайшей следственной комиссии по делу восстания на Сенатской… (Не оборачиваясь к Нине, тихо). А знаешь, можно вернуться и к твоему первому вопросу… Трудно вальсировать одному. Когда человек вальсирует один, у него глупый вид. Не находишь?.. Позвольте пригласить вас, сударыня, на тур вальса.

НИНА (не отрывая пробегающих пальцев от клавишей). Только на тур?

ГРИБОЕДОВ (помолчав). До конца дней моих.

 

Нина встает и, очень прямая, направляется в сторону отцовского кабинета.

Снова высвечивается кабинет Чавчавадзе.

 

…И словно мы снова сдули рисовую бумагу еще с одной цветной литографии: Нина и Александр Гарсеванович Чавчавадзе в его кабинете. И снова как сигнал к действию на мгновение вторгся заоконный шум Тифлиса.

 

ЧАВЧАВАДЗЕ (повертев в руках костяной узорный нож для разрезания книг). Я должен спросить или сама скажешь?

НИНА. Сама. Меня пригласили на вальс.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Вместе с горами? Или в Дворянском?

НИНА. Нет. Просто на всю жизнь.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Скользить?

НИНА. Скольжение может оказаться и роковым: сам знаешь, с Грибоедовым все может статься.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Ты что же… собираешься с ним в Тегеран?

НИНА. Я люблю его, папа.

ЧАВЧАВАДЗЕ. А… тебе не кажется?

НИНА. Наверное, кажется. Но то, что кажется, наверное, есть правда? Ну… хотя бы когда кажется?

ЧАВЧАВАДЗЕ (помолчав). Да. Ты права. Я не спорю.

НИНА (улыбнулась). Ты слишком мудр, чтобы спорить.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Для этого не надо особенной мудрости. Для этого надо быть только отцом. (Волнуясь, раскурил чубук).

НИНА. Ты читал его комедию?

ЧАВЧАВАДЗЕ. Да, конечно.

НИНА. Он – Чацкий!

ЧАВЧАВАДЗЕ (пожав плечами). Ты полагаешь, что он Чацкий?

НИНА. Он – Чацкий!

ЧАВЧАВАДЗЕ (невесело усмехнувшись). Он – Молчалин. И это хорошо. Для нашего времени.

НИНА (вспыхнув). Ты хочешь его принизить в моих глазах?

ЧАВЧАВАДЗЕ (покачав головой). Молчалин – это Чацкий, понявший все ситуации и смирившийся. Характер для нынешней России очевидный. Машину не перешибешь, ей либо служить, либо в зубья.

НИНА. Но ты тоже служишь!

ЧАВЧАВАДЗЕ. Конечно! Как и Александр Сергеевич. И молчу, как и он. После Декабря государь громогласно распорядился: «Молчать!» Вот мы и «молчалины».

НИНА. Но он не смолчал об этом в «Горе»!

ЧАВЧАВАДЗЕ. Конечно! То служба литератора, и не государю, а времени. Он ее понял и послужил на славу… (Испытующе поглядев на Нину, чуть заметно улыбнулся). Я бы не против, да, говорят, он с женщинами груб. М?.. Не боишься?

НИНА. Как – груб?

ЧАВЧАВАДЗЕ. Да вот в Петербурге на бале у Нессельрода в честь Туркманчайского мира… Одна петербургская старуха взъелась на его комедию. Он и подлетел к ней с свирепостью в лице.

НИНА. И что же?

ЧАВЧАВАДЗЕ. Да что же! Она в ужасе: «Ах, батюшка, уж не хочешь ли ты меня съесть?..» А Александр Сергеевич: «Что вы, сударыня, как можно? Вы должны бы знать, что я долго жил в Тебризе и стал магометанин». (Не сдержавшись, расхохотался. И – серьезно). А на следственной комиссии по Декабрьскому делу – молчал.

НИНА (вдруг испугавшись за прошлое). И… вовсе не отвечал ничего?

ЧАВЧАВАДЗЕ. Молчал словами, дочка. Ведь и словами тоже можно молчать. Ступай! Мы и без тебя разберемся.

 

Нина выходит.

Грибоедов, встав от рояля, на котором продолжал все это время тихо играть, повернулся к Чавчавадзе.

 

ГРИБОЕДОВ (явно волнуясь и не находя слов). Сударь!..

ЧАВЧАВАДЗЕ. Полноте! (Снова задымив чубук, подходит к Грибоедову). Вы полюбили мою дочь и сделали ей предложение.

ГРИБОЕДОВ. До конца дней моих!

ЧАВЧАВАДЗЕ. Да, мне дочь так и сказала. А я не державный отец: коли Нина полюбила – быть по сему.

ГРИБОЕДОВ (кивнув на дымящийся чубук Чавчавадзе). Позвольте и мне?

ЧАВЧАВАДЗЕ. Извините, что сам не догадался.

 

Набив вторую трубку табаком, Чавчавадзе подсыпал еще чуть-чуть для полноты. Утрамбовав пальцем, подал Грибоедову.

Волновались оба.

Дым от чубуков шел некоторое время, как безмолвный диалог между ними.

 

ГРИБОЕДОВ (с хрипотцой). Я воистину люблю ее…

ЧАВЧАВАДЗЕ (тоже с хрипотцой). Иначе я бы и не говорил с вами нынче.

 

И снова безмолвно поговорили чубуки.

 

ГРИБОЕДОВ. У меня такое чувство… (он затянулся и помедлил) … что я присватался к самой Грузии. Это пришло только теперь.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Александр Сергеевич! Каждый грузин – это Грузия. Так же, как морская капля несет в себе и горечь, и соль, и прозрачность всего моря. И вы тоже – Россия.

ГРИБОЕДОВ (невесело усмехнувшись). И горечь, и соль, и прозрачность…

ЧАВЧАВАДЗЕ (вскочил, прошелся). Соль – от нашего рабства телесного, горечь – от наших мыслей о рабстве, а прозрачность – это надежда… Морозен петербургский декабрь, а жар от него у грузин в крови стоит.

ГРИБОЕДОВ (обретая уверенность от беседы, которая пошла, видимо, по привычному руслу). Александр Гарсеванович! От жара в крови в беспамятство кидает. Не надобно нам боле беспамятства! От него заместо революции трагическое стояние перед Сенатом случается. Ум нынче вперед надобно двинуть.

ЧАВЧАВАДЗЕ (усмехнувшись). Да ведь от него горе, от ума-то!

ГРИБОЕДОВ. Для нас с вами – пусть. Но потомкам надобно явить не только порыв Пестеля и Рылеева, но и ум чаадаевский.

ЧАВЧАВАДЗЕ. И грибоедовский не худо бы.

ГРИБОЕДОВ. О том не мне судить и не теперь. Одно знаю твердо: верноподданность в человеке изжить надо. А она сидит в человеке издревле и тоже от ума: вон персы до сих пор сознательно делают ошибки в узорах ковров, чтобы не оскорбить аллаха, ибо только создание бога может быть совершенным.

ЧАВЧАВАДЗЕ (не без иронии). По иным людям этого не скажешь. А ведь «божьи создания»!.. Но сила духа в человеке тоже издревле. Недавно натолкнулся на молитву эллинов, мореходцев. (Взял раскрытый фолиант, прочел). «Пошли мне, о Зевс, берег, чтобы отойти, безветрие, чтобы не просохло весло, мель, чтобы сняться, тонущего, чтобы протянуть руку, шквал, чтобы устоять». Не славно ли?

ГРИБОЕДОВ (улыбнувшись). Славно! Только истинный поэт может не только сочинить, но и натолкнуться на такое.

ЧАВЧАВАДЗЕ. Ну что же! Судьба не обошла нас ни врагами, ни друзьями, ни поэтами.

 

Картина вторая

Ночью в галерее целовались

 

В раскрытом окне, выходящем из дома в галерею, неколеблющимся пламенем, как на цветной литографии, горела свеча и лежали грибоедовские очки.

 

НИНА (оторвавшись от Грибоедова). Ты мне ничего не будешь рассказывать о своих прежних женщинах?

ГРИБОЕДОВ. Нет.

НИНА. И правильно. И разумно. Хотя я все хочу про них знать. Но не смей!

ГРИБОЕДОВ. И не подумаю.

НИНА. Я буду требовать, а ты не смей! И целуй меня. Я жду твоих поцелуев и готова тебя убить за них. Ты с кем так научился?.. Нет, нет, не смей! (Грибоедов привлек ее к себе. Нина на ощупь нашла грибоедовские очки, надела их Грибоедову). Смотри на меня! Ну?

ГРИБОЕДОВ (помолчав). Ты для меня не просто женщина, ты для меня та самая музыка господа бога, которую он дает не каждому услышать. Щедрый дар, который я вряд ли заслужил… Это очень важно – не только увидеть, но и услышать своего человека. А я тебя слышу, ты звучишь во мне. Я слушаю это звучание и понимаю, что пока еще не могу переложить тебя на свою музыку, на свои стихи…

НИНА (шепотом). Какая тишина кругом. Твоя и моя, и ничья больше.

ГРИБОЕДОВ. Когда в людях наступает одна и та же тишина, они воистину близки.

НИНА (помолчав). Я хочу войти в твое прошлое и побыть там с тобой. В самое важное твое прошлое. Можешь не пускать меня в то прошлое, когда ты писал комедию или набрасывал план своей «Российской Закавказской компании». Ведь перед тобой были чистые листы. А быть наедине с чистым белым листом – это, наверное, так же, как быть наедине с женщиной. Я стану ревновать, а ты злиться. И потом, я могу прочитать все это. Пусти меня в другое свое прошлое, чего я никогда без тебя не узнаю.

ГРИБОЕДОВ. Зачем тебе мое прошлое? У тебя будет еще немного моего будущего.

НИНА (встревожившись). Почему немного?

ГРИБОЕДОВ. Мы разминулись во времени. Но я тебя не отпущу.

НИНА (улыбнулась). Ты ведь пригласил меня на вальс?

ГРИБОЕДОВ. До конца дней моих!

НИНА. А я тебе предлагаю чуть-чуть повальсировать в другую сторону.

ГРИБОЕДОВ. Чтобы я стал все-таки чуть-чуть моложе?

 

Может быть, кто-то где-то в этой ночи случайно тронул клавиши фортепиано, а может быть, эта музыка грибоедовского вальса просто началась в них самих, но Нина положила руку ему на плечо, и они медленно стали вальсировать в галерее…

 

НИНА. Глупый! Разве молодость – это арифметика лет? Я не люблю юных поручиков. У них эполеты, как желтые крылышки цыплят. Когда они танцуют, эти крылышки трясутся, словно цыплята хотят взлететь. Но они старички, потому что щебечут в уши старые истины, которые они прочитали в старых книжках. И то немного. А своих слов у них еще нет.

ГРИБОЕДОВ. Что же, по-твоему, молодость?

НИНА (убежденно). Это ты. Потому что ты все видишь своими глазами и говоришь обо всем свежо. А разве молодость и свежесть не одно и то же? Просто до молодости надо дожить.

ГРИБОЕДОВ. Ты еще девочка, а мудра всей мудростью Востока! (Отстранил ее голову от своего плеча, заглянул в глаза). Или просто лукавая девчонка?

НИНА. Просто лукавая девчонка.

ГРИБОЕДОВ. До какого места моего прошлого ты хочешь довальсировать?

НИНА. До твоей аудиенции с государем перед тем, как ты отправился сюда. Я завтра или послезавтра стану твоей женой. Я имею право знать, почему граф Эгмонт надел «все ордена», когда пришел к своей невесте?

ГРИБОЕДОВ. Да, ты имеешь на это право… (Они остановились у края галереи и оперлись о перила. Грибоедов покосился на Нину, улыбнулся и таинственно понизил голос). …Сперва все ждали выхода государя. И вдруг с мужских лиц слетели усы и стали порхать по зале, как черные, русые и седые бабочки. Дамы со смехом ловили их, но усы вырывались из слабых ладоней и кружились вокруг свечей…

НИНА. Ты мне всю жизнь будешь рассказывать сказки?

ГРИБОЕДОВ. Помилуй, мой ангел! Петербург – столица чудес, там и не такое случается… Мужчины были в отчаянии. Они сбились в кучку и оживленно обсуждали случившееся.

НИНА (принимая игру). Слава богу, ты у меня не в усах! (Она улыбнулась).

ГРИБОЕДОВ. Что поделаешь! По указу государя это украшение нынче положено только военным… Поняв, что против них что-то затевают, усы тоже сбились в кучку под потолком и тоже стали что-то оживленно обсуждать. Председательствовали пышные, в два русых кольца, усы кавалергардского капитана. Маленькие, нафабренные усики гусарского поручика были посланы в разведку. Они кружились над толпой мужчин, но в руки никому не давались. А в мужчинах испуганно пророкотало: «Что же делать, господа?.. Скоро сюда будет император!..» Гусарские усики на мгновение замерли в воздухе и стрелой кинулись вверх, к своим. Среди усов под потолком началось бурное шевеление. В это время двери из внутренних покоев распахнулись, и в залу вошел государь. Он приветливо улыбался. И вдруг все усы кинулись к императорскому лицу. Они неслись из верхнего угла залы, задувая по дороге свечи. Русые усы кавалергарда и чьи-то седые, прокуренные, завязали бой за верхнюю губу его величества. Остальные без разбора, с ходу вросли в монаршее лицо, где ни попадя. Сплошь покрытое разномастным волосом, лицо государя стало похожим на морду старого пегого медведя. Государь попытался оторвать усы ото лба и правой щеки, но вскрикнул от боли: усы вросли крепко и стали его, монаршими волосами. Государь спрятал лицо в ладони и рысцой побежал из залы. Во дворце началось смятение. Мелькнуло бледное лицо куафера: он мчался с медным тазиком и двумя аглицкими бритвами в покои монарха. Когда его величество побрили, он дал аудиенцию советнику десятого класса господину Грибоедову… Государь сидел за огромным, как Россия, столом…

 

Под далекие удары барабанчика и оставшееся с павловских времен экзекуционное пение флейты поперек галереи возник огромный, уходящий в глубину сцены, письменный стол. Он вторгся в декорацию, как бы в ином измерении. За столом, погруженный в бумаги, сидел Николай Павлович Романов, Николай I.

Нина осталась стоять лицом к нам, опершись о перила галереи. Грибоедов повернулся и оказался перед государем.

 

НИКОЛАЙ (оторвавшись от бумаг, потрогал свежевыбритые щеки и поглядел на Грибоедова). Что ж не благодаришь за «Святые Анны» с алмазами?

ГРИБОЕДОВ. Преисполнен благодарности, ваше величество.

НИКОЛАЙ. Такой мир у персов выбить! Молодец… Что мне под руки смотришь? (Снова потрогал свежевыбритые щеки и усмехнулся). Зорок, даром что в очках… Верно, твой проект «Учреждения Российской Закавказской компании». Нессельрод передал. (Кинул было взгляд на бумаги, но тут же поднял его на Грибоедова). Что же мне глаза о буквы точить, коли живой автор передо мной. Управление?

ГРИБОЕДОВ. Комитет.

НИКОЛАЙ. Коли комитет, так и председатель?

ГРИБОЕДОВ (вежливо). Директор.

НИКОЛАЙ. Коли директор, так и власть?

ГРИБОЕДОВ. Разумеется.

НИКОЛАЙ. А коли власть, так уж не директор, а диктатор? (Побарабанив пальцами по столу). Значит, и войско, построение крепостей, и дипломатические отношения с соседними державами – все за компанией?

ГРИБОЕДОВ. Разумеется.

НИКОЛАЙ. А коли так – так и право объявлять войну и самому определять сторону, куда палить! Это же отложение Грузии! Директором ты?

ГРИБОЕДОВ. Я.

НИКОЛАЙ. Властолюбие?

ГРИБОЕДОВ (покачав головой). Служение отечеству и благоденствие грузинцев.

НИКОЛАЙ. О благоденствии народов наших мы сами позаботимся. Умен, да не об том думаешь. Воистину, горе от ума!.. (Отодвинув проект, придвинул к себе другую стопу бумаг). Поди, обижаешься, что комедию твою целиком в печать не пускаю и на театре не велю представлять?

ГРИБОЕДОВ. Обижаюсь, государь.

НИКОЛАЙ (покачав головою). На государя не след обижаться, а за правдивость хвалю. Новое уложение о цензуре знаешь? (Грибоедов, как бы винясь, развел руками). То-то! Вот и впал, сам того не ведая, в крамолу. (Опять проведя рукой по свежевыбритым щекам, уставил глаза поверх Грибоедова и стал читать, словно из воздуха). «Не дозволено выставлять на подмостки в неблаговидности военных, чиновников всех рангов, помещиков, выводить лиц, одетых в монашеское платье, а также изображать дворянское и купеческое сословие через поступки и мысли, недостойные мундиров и званий сих мужей…»

ГРИБОЕДОВ (волнуясь, поправил очки). Ваше величество! Запрет касается не лиц, а мест и званий. Но ведь под мундирами люди. Человеки!

НИКОЛАЙ (перенеся взгляд на Грибоедова). Человек без мундира – некая тайна. А мне довольно тайных дел и обществ. После стояния моих «умников» перед Сенатом – мундир к человеку приращу, что вторую шкуру. И спускать при надобности буду, что шкуру. Мундир и человек в России отныне едины, Грибоедов. Да вот, в комедии твоей, прекрасные слова есть… (Перебрав листы, один поднес к глазам, прочитал). «Служить бы рад, прислуживаться тошно». Кабы мундирный человек произнес это, слова бы поперек не сказал. А у тебя этими словами вольнодумец балагурит, вот и получается, что ему прислуживаться тошно ко мне, к моему радению об отечестве. А это уж, извини, дерзость. (Продолжая перебирать листы комедии). Понимаю, что не подумал, когда писал: сам-то ты освобожден от вольнодумства с очистительным паспортом. Да видно, все переписать некогда, дела государственные, понимаю, сам служу… (Снова поднес к глазам лист). И вот еще – Скалозуб. «Полковник уж и метит в генералы». Коли полковник – так, видно, по заслугам. А коли «метит в генералы» – так уж и вовсе на хорошем счету у начальства. А ты его в болваны! Нескладно, да и от жизни далеко… Вот, почитай, я и оправдался перед твоей обидой. Хотя ты и меня задел.

ГРИБОЕДОВ. Вас, государь?

НИКОЛАЙ. Вижу, что удивлен, что не по воле задел, да все задел! (Поискал в листах). Вот!

«Максим Петрович: он не то на серебре,

На золоте едал; сто человек к услугам;

Весь в орденах; езжал-то вечно цугом;

Все при дворе, да при каком дворе!

Тогда не то, что ныне…»

(Запнулся).

ГРИБОЕДОВ (тихо подсказал).

«При государыне служил Екатерине».

НИКОЛАЙ. Вот, вот! «Тогда не то, что ныне»! Ложное противупоставление: мой двор суть продолжение прежних. А кто говорит? Фамусов! Столп барства российского! И его оболгал! Сам видишь, потрудиться еще след тебе над сочинением. А там поглядим. (Пощупав глазами лицо Грибоедова). Полагаешь, я только крамолу под запрет? Вон Пушкин, тезка твой, представил шестую главу «Онегина» Бенкендорфу. А к ней словно листки приклеились: «К друзьям». Стансы… (Выдвинув ящик стола, достал аккуратную стопку продолговатых листков). Вот послушай, коли еще не знаешь:

«Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю…»

(Отложив листок, прочитал из следующего).

«Его я просто полюбил;

Он добро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждою, трудами…»

(Испытующе посмотрел на Грибоедова). Хороши стихи?

ГРИБОЕДОВ. Хороши, государь. У Пушкина дурных не бывает.

НИКОЛАЙ (усмехнувшись). Я и написал: «Это можно распространить, но печатать нельзя»… Вижу, кабы не очки, глаза бы у тебя полезли на лоб: «Почему, ваше величество?» Да знаешь, государям вопросов не задают. Изволь, сам отвечу: пусти я это в печать, твой тезка стал бы ходить по гостиным и разводить руками: «Надобно же было им кость кинуть!» И сколько подводных камней миновал бы с легкостью танцевальной! А коли в подметных списках, да с шепотком, что государь-де к лести не приимчив, потому и в печать не дозволил – значит, истинно на брюхе пополз. Тут уж не у меня в подозрении, а у друзей стародавних. А друзья тебе не Третье отделение, друзья не прощают. Так-то! Не садись с государем играть. (Потрогав лицо, не обросло ли). Рад, что хоть уложение об усах знаешь: пускай себе военные тешатся, а  с т а т с к и м  советникам они не к лицу.

ГРИБОЕДОВ. Милости вашего величества ко мне истинно велики: чиновники моего класса «статского советника» лишь в снах видят.

НИКОЛАЙ. А я зря возвеличивать не стану: отслужишь. (Встал). Быть тебе снова в Тебризе. Туркманчайский мир хорош пока только на бумаге. Надобно еще пленных да перебежчиков вывести оттуда.

ГРИБОЕДОВ. Пленных выведу, государь, а перебежчиков…

НИКОЛАЙ (перебивает). Много их там?

ГРИБОЕДОВ. Много. Три тысячи под Самсон-ханом.

НИКОЛАЙ. Без них и не возвращайся.

ГРИБОЕДОВ (явно встревожившись). Да ведь они все в службе у Фатх-али, лучшая охрана шаха, гвардия его, бехадыраны зовутся.

НИКОЛАЙ (недобро усмехнувшись). Что ж чужих-то охранять? Пускай своего государя пасут от бед.

ГРИБОЕДОВ. Шах в кинжалы за них кинется, да и они сами… (Спохватившись, замолчал).

НИКОЛАЙ. Что – «они сами»?

ГРИБОЕДОВ (помявшись). Там простой русский мужик Самсон – Самсон-хан. Шербет да кофе, наложницы и двор.

НИКОЛАЙ. А здесь – кнут по заслугам, так, что ли?

ГРИБОЕДОВ. Да, государь. В охоту ли после такого идти на правеж?

НИКОЛАЙ. А про охоту не спрашивай. Дам тебе конвой – пятьдесят казаков. (Грибоедов улыбнулся). Что, мало? Понимаю. Да прости, ни армии, ни полка дать не смогу: в мире мы с персами. В Туркманчайском! Как же в Тебриз с войсками входить? То-то, дипломат! Зато не в прежних чинах явишься к шахскому двору: российский министр-резидент при чрезвычайных полномочиях. «С кинжалами»!.. А ты с умом. Да постарайся, чтоб на этот раз не вышло у тебя горя от ума. Фатх-али хитер, знаю. А ты – ни шагу назад. Велю!

 

Подойдя к Грибоедову, поправил на нем орденскую ленту. Слегка подтолкнул ладонями в грудь. Пятясь, Грибоедов отошел в галерею, оперся о перила рядом с Ниной, лицом к нам.

Но кабинет Николая не исчез: просто в нем появилось новое лицо – Бенкендорф. Войдя, Бенкендорф подозрительно поглядел в сторону галереи, где скрылся Грибоедов.

 

(Бенкендорфу). Что это ты вслед полномочному министру, что кот на сало, глядишь?

БЕНКЕНДОРФ (удивленно). Министру? (Кладет на стол императора бумаги для подписания).

НИКОЛАЙ. В Тебризе, при шахском дворе. Что скажешь?

БЕНКЕНДОРФ (подумав). Пылок.

НИКОЛАЙ. Пылок? А мне показалось – холоден и расчетлив. Полагаешь, может наделать глупостей?

БЕНКЕНДОРФ (развел руками. Жест означал: а как же иначе! Но сказал просто). Поэт! (И, помолчав, добавил). Зыбко… И подлинные намерения неизвестны.

НИКОЛАЙ. Известны! (Хлопнув по проекту «Российской Закавказской компании»). Известны! Тебе – кое-какие, а мне – все! (Заглянув в глаза Бенкендорфу). А ты бы его и нынче в свою Сибирь загнал?

БЕНКЕНДОРФ. Сибирь ваша, государь.

НИКОЛАЙ (сделав широкий жест). А у меня Сибирь со всех сторон. Брат Александр Кавказ тоже Сибирью назвал, только жаркой. Жаркой! И вся разница. Сколько там моих декабрьских «друзей» в разжаловании да в ссылке? (Снова хлопнув ладонью по проекту). А он край к благоденствию зовет. Да ведь славно зовет! И здесь талантом бог не обошел.

БЕНКЕНДОРФ. По одним его запискам, найденным в бумагах злодеев, Александра Грибоедова можно было бы…

НИКОЛАЙ (резко). Молчи! Я те записки велел из дела вон. Ослушался?

БЕНКЕНДОРФ. Никак нет. Все… в другом месте.

НИКОЛАЙ. Сожги! Он перед Сенатом не стоял. Он дальше глядит. По нему и других определим.

БЕНКЕНДОРФ. Другие определились, государь… Да не другие, все те же. (Порывшись в принесенных бумагах, достал одну). Вот мнение сосланного на Кавказ полковника Бурцова о проекте «Российской Закавказской компании».

НИКОЛАЙ. Проект, что же, и тебя не миновал?

БЕНКЕНДОРФ (уклончиво). Сам проект не по моему ведомству, государь. А по моему – донесение моего тифлисского агента генерала Стрекалова. Стрекалов приводит список с письма: «Проект ваш, – пишет Бурцов Грибоедову, – сродни вольным обществам для усовершенствования хлебопашества и прочих родов промышленности»… Это прямо из устава Пестелева «Союза благоденствия». Воистину статский советник Грибоедов перед Сенатом не стоял, он дальше глядит. Да ведь у вашего величества все уж и решено!

НИКОЛАЙ (усмехнувшись). Лукав ты, Александр Христофорович! Александр Грибоедов жалован орденом да статским советником по делу. А за недопущенный к жизни проект да за недозволенную к печати комедию – что ж мне его… Своими руками? Теми же, что регалию надели?

 

Помолчали.

 

БЕНКЕНДОРФ. Вы правы, государь. Чужими покойнее. Пусть едет в Тебриз да Тегеран. (Улыбнулся до ямочек на розовом лице).

 

Стол, Николай и Бенкендорф исчезли…

 

ГРИБОЕДОВ (не без сарказма). И Бенкендорф улыбнулся до ямочек на розовом лице.

НИНА (встревоженно и удивленно). Да как же ты можешь знать то, при чем не был?

ГРИБОЕДОВ. С меня довольно и того, при чем был. Догадки же мои и при шахском дворе были верны. А там двор куда лукавее нашего, поверь. (Вдруг устав). Прощай, мой друг, пора.

 

Но оба помедлили, не желая расходиться.

 

НИНА (перегнувшись через перила). И в городе никого.

ГРИБОЕДОВ. Так ведь ночь.

НИНА (покачав головой). Я и днем никого не видела. Только ты.

ГРИБОЕДОВ. Да и я днем-то что-то подписывал, кого-то принимал… Не знаю. Ты прав, город пуст. Только ты.

НИНА. И небо словно шелестит звездами… А ты во сне опять меня увидишь?

ГРИБОЕДОВ. Без того и сон не в сон.

НИНА. Я давеча брала у отца список пятой главы «Онегина».

ГРИБОЕДОВ. «И снится чудный сон Татьяне»?

НИНА (прижавшись к нему, с детским ужасом).

«Там карла с хвостиком, а вот

Полужуравль и полукот…

Вот мельница вприсядку пляшет

И крыльями трещит и машет…

Всё указует на нее

И все кричат: моё! моё!»

ГРИБОЕДОВ (улыбнулся). Должно быть, она, шаля, подглядывала, как он работал над ее «Сном», вот он и пугнул ее чудищами. А они под рукой оказались, в листах художника Иеронима Босха:

«Один в рогах с собачьей мордой,

Другой с петушьей головой,

Здесь ведьма с козьей бородой,

Там остов чопорный и гордый…»

НИНА. Дивно, тревожно, а… (Сделала неопределенный жест рукой).

ГРИБОЕДОВ (помолчав). Пушкин проник главное в нас: век наш фатален. Живем коротко и знаем об этом. Сорокалетних почитаем людьми почтенными, клонящимися к закату. Поэтому Россия видит сны. Кабы собрать все русские сны, то ночи не стало бы вовсе, потому что каждый видит день, и не день минувшийся, а день грядущий, с свершением несбывшихся вчера надежд: государь раздает обойденным чины и звезды… Несчастные любовники счастливы, клонясь над звенящими ручьями, и под «покровом» дня, а не ночи… И узникам снится, что они бежали из темниц, и тоже в слепящий день: потому что грядущий день, а не ночь. Ночью спят и видят грядущий день, надеясь на чудо… Просто он познал эту нашу русскую неволю – сны – легкую, воздушную, распахивающую ночное небо в день и обманно почитаемую волей. Россия видит сны! Что ж Татьяне не увидеть?

НИНА. Да зачем же чудища?

ГРИБОЕДОВ. Ты права, мой ангел: сон мог быть прост и солнечен и обмануть ее счастьем. Да видно, к пятой главе он стал ей истинным другом, успел привязаться к ней и не захотел обмануть. Пусть на мгновение настанет возможная близость с Онегиным, пусть он скажет желанное ей, как муж и властелин: «Моё!..» Но явится Ленский… Геттингенец! Босховы чудища Онегину не в помеху, он фантазер, но Ленский…

НИНА. Да ведь поэт-то здесь – Ленский!

ГРИБОЕДОВ (покачав головой). «Писал темно и вяло…» Ох уж эти геттингенцы! Блудов, Дашков, Уваров… Смолоду – властители умов, к зрелости… Вон граф Блудов, образованный острословец, допросный лист с меня снимал. Секретарь следственной комиссии по Декабрю. Геттингенец! Для них схватка с фантазерами неизбежна. И тогда сон Татьяны станет вещим. Не по Мартыну Задеке, толкователю снов, а по нему, Пушкину, со смыслом, с пониманием России и фатальности века. Россия видит сны, потому что на дворе стоит время редко сбывающихся надежд.

 

Пауза.

 

НИНА. Я люблю тебя.

ГРИБОЕДОВ. Я хочу утром на Мтацминду, к монастырю Давида.

НИНА. Хорошо.

 

Грибоедов поднял свечу с неколеблющимся пламенем. Темнота медленно стала сгущаться вокруг нее. Вот не стало видно ни Грибоедова, ни Нины, ни грибоедовской руки, держащей свечу. Только маленькое, неколебимое семячко света.

 

Картина третья

Сон Грибоедова

 

Неподвижное семячко света заколебалось, и от него, вверх, побежали струйки огня, словно подожгли через шнуры множество люстр.

И люстры мгновенно вспыхнули, разные.

Вокруг огромной, дворцовой, засветились свечи в люстрах для гостиных,

спален, кабинетов, будуаров…

Сиял верхний свет.

Но вот люстры стали меркнуть, а свет переместился вниз и озарил желтую пустыню,

обрамленную по краям снежными вершинами гор.

…Грибоедов брел по пустыне в расстегнутой сорочке, без фрака, через шею висел многократно увеличенный во сне сверкающий орден «Святая Анна».

И вдруг – маленький, белоснежный столик, накрытый на два куверта.

За столиком – подперев голову рукой – Пушкин.

 

ПУШКИН. Летела белая птица, кто-то схватил ее за хвост, встряхнул, она и обернись скатертью. Славно-то как!

ГРИБОЕДОВ (хрипло). Камки хрущатые…

ПУШКИН. Да полно вам: «камки хрущатые»!.. То из моих песен о Разине. Нет, нет, птица – скатертью. Белой. Присаживайтесь к птице, Александр Сергеевич!

ГРИБОЕДОВ. Благодарствуйте, Александр Сергеевич!

 

Подле столика вырос лакей во фраке и белых перчатках с лицом государя Николая Павловича. Он выжидательно застыл.

 

ПУШКИН (улыбаясь и глядя на Грибоедова).

И в долгу ночь глубок ваш будет сон…

Как только тень оденет небосклон,

Пускай войдет отрада жизни нашей,

Веселый бог с широкой доброй чашей…

 

Лакей с лицом Николая Павловича с подозрением смотрел на пиитов.

 

(Лакею). «Аи»!

 

Лакея сломало в поклоне, он припал к уху Пушкина.

 

ЛАКЕЙ (конфиденциально). Есть «Вино Кометы»!

ПУШКИН (поморщившись). «Вино Кометы» мы с Онегиным пьем. А Грибоедов любит «Аи».

ГРИБОЕДОВ. Да, да, конечно же «Аи»!

ПУШКИН (с укоризной посмотрев на лакея). Вот видишь, братец! В кои-то веки Александр Сергеевич приснится, а ты ему сразу «Вино Кометы»!

ГРИБОЕДОВ (вспыхнув). Нет уж, позвольте! Это вы мне приснились, Александр Сергеевич!

ПУШКИН (махнув рукой). Бог ты мой! Вы мне, я вам. Вот и встретились. Где же еще, как не во сне? Кидает нас с вами по российским ухабам, да все в разные стороны.

 

Лакей с лицом государя разлил по бокалам вино.

 

(Кивнув на орден на груди Грибоедова). Не гнет шею к поклону?

ГРИБОЕДОВ. Нет.

ПУШКИН (повертев бокал меж пальцев). Что, трудно Александрам Сергеевичам на Руси?.. Привыкайте! У нас только монаси носят вериги добровольно. А неугодным пиитам их навязывают… Хоть и «Святые Анны», а все на шею! Сказывают, в Тегеране халва хороша? (Улыбнулся).

ГРИБОЕДОВ (улыбнувшись в ответ). Хороша!.. А может, все-таки не убьют?

ПУШКИН (холодно). Убьют. Им бы комедию вашу анекдотцем посчитать, приватным случаем. Сделать вид, что мимо них, в кого-то другого. А они обиделись, чем и открыли себя, как мишени. (Расхохотался). Чаадаев все мечтает о парламенте! А у нас и палаты парламентские не станут ума палатой.

ГРИБОЕДОВ (словно еще на что-то надеясь). Что же ордена давать, в министры производить?

 

Пушкин конфиденциально склонился к нему… Наливая вино, склонился к ним и лакей с лицом государя.

 

ЛАКЕЙ (тихо, Грибоедову). Дело государево-с… (Поморгав глазами). Это я так-с, к слову-с.

ПУШКИН (усмехнувшись). «Ксловус»!.. Латынь на российский манер. (Лакею). Халвы-с персидской! Да орешков присоленных-с!

 

Лакей исчез. Пушкин приподнял салфетки с блюд.

 

Ба! Да все уж и здесь!

 

Грибоедов смотрел расширенными от ужаса глазами: в большой кусок халвы был воткнут кривой персидский кинжал. Пушкин кидал в рот соленые орешки. Незаметно прикрыв салфеткой халву, Грибоедов отер платком пот со лба.

 

ГРИБОЕДОВ. А не проснуться ли нам, Александр Сергеевич?

ПУШКИН. Да зачем же, Александр Сергеевич? В кои-то веки приснились друг другу! Где же нам на земных-то перекрестках? То штосс, то служба-с…

 

Вернувшийся лакей снова вспенил им бокалы. Пушкин поднял свой, Грибоедову.

 

Государь к вам щедр! Он хочет, чтобы вы много, очень много имели. И чтобы все это имение ваше довершили счастьем. Истинным! И когда вы поймете, что теряете все, вам станет так больно, что счастлив уже будет государь. Что ему наша смерть? Ему нужна наша боль. А коли предсмертная, так и того лучше! Что ж не пьете, Александр Сергеевич?

ГРИБОЕДОВ. Пью, пью, Александр Сергеевич! (Осушил залпом бокал).

 

Пушкин механически кидает в рот соленые орешки.

 

(Тронул Пушкина за рукав). У вас глаза стали зрачками внутрь, а снаружи – словно у олимпийских статуй: без зрачков и взгляда.

ПУШКИН (очнувшись и пригубив из бокала). Да ведь и в себя заглянуть надобно!

ГРИБОЕДОВ. И не страшно? А ну как в вас талант больше человека? А кто у кого в услужении – еще неведомо: то ли талант у Пушкина, то ли Пушкин у таланта?

ПУШКИН (помедлив). А и верно сказывают, что вы – язва!

ГРИБОЕДОВ. А ну как Пушкина потянет в царедворцы? Позабудет на миг про талант и станет! Да ведь дар божий в сундук не запрешь. Вот и начнет раздираться российский пиит меж своим талантом и собой, житейским… (Вскочив и швырнув салфетку, кричит). Есть же возможность жить неудобно! Свобода жить неудобно! Воля жить неудобно! Счастье жить неудобно!..

ПУШКИН (тоже вскочив и раздув ноздри). А не проснуться ли нам, Александр Сергеевич?

ГРИБОЕДОВ (махнув рукой). Да зачем же, Александр Сергеевич? Я ведь только про глаза… Что стали они на миг у вас зрачками внутрь…

 

Сели. Лакей с лицом государя поспешно разлил по бокалам вино.

 

ПУШКИН. Странность у меня с глазами… Вчерась в балете Катенька Телешова танцевала «па-де-де». Вдруг ее размыло, как у Брюллова на палитре, когда он краски мешает… Да нет, не так. Похоже, да не так: размыло голову, плечи, ноги. Словно сквозь нее прошел столб света и розовое прозрачное платье уже было надето не на Катеньку, а на этот световой столб… Гремел оркестр, все видели, что Катенька танцует «па-де-де», а я видел мятущийся световой столб в Катенькиной тунике… Друг мой, я даже зажмурился, чтобы видение исчезло. Да не исчезло видение-то. Более того: вылетел кордебалет. На мгновение не стало ни ножек, ни томительных, покатых плечей, ни головок. Вырвавшись из колосников, струи света вымыли из платьиц прелестные тела, и платьица на мгновение повисли в воздухе, что марионетки на отдыхе! Но потом метнулись и полетели по сцене… Передо мной трепетал балет света, яркий, холодный, без милых улыбок, без упоительного запаха утомленного женского тела, без, без, без…

ГРИБОЕДОВ. Дидло – отменный балетмейстер. Его шутки!

ПУШКИН. Нет, нет! Я пролорнировал ряды: все явно видели не то, что я. Все видели балет. Все видели Катеньку Телешову. Всем Катрин, Каташ, Катенька раздавала свои улыбки, а я видел костюмированный свет, холодный бал яркого, непонятно откуда льющегося света в знакомых туниках. Призрачные бедра делали движения, яркие, слившиеся в один луч руки тянулись вверх, бесконечно вверх, сияли, была в них безмерная яркость и не было радости экстаза, когда все забвенно. И не было в них радости утомления, когда – поклон, приседание, огрубелые от напряжения мускулы еще живут танцем, памятью о танце, а уж мечтают о неге…

ГРИБОЕДОВ. Вы глядели своими подлинными глазами. А глаза-то лучше фальшивые носить.

ПУШКИН (не поняв). Как?

ГРИБОЕДОВ (поманил его пальцем. Пушкин склонился. Тихо). Я не про очки! Иные купецкие женки заказывают себе фальшивые алмазы. По счету и форме подлинных, что схоронены в ларцах. На самом-то деле есть, а на людях – фальшивые. Носите на людях фальшивые глаза! Особенно в службе. Их никто не отличит от настоящих, а засорить невозможно. Поверьте, что в службе все носят фальшивые глаза и полагают, что у вас тоже фальшивые, что вы как все. В этом смысле и будьте как все. А свои надевайте перед любимой женщиной и чистым листом бумаги. (Подумав). Да и в балете можно: все интереснее глядеть!

ПУШКИН (усмехнувшись). Дельно! Иначе засорят глаза-то, и не прочистишь… А чисто ли небо в горной Грузии?

ГРИБОЕДОВ (вздохнув). Голубое.

ПУШКИН (задумчиво). И в России голубое… что мундир Третьего отделения. К нему только орленые пуговицы пришить, вот и шепчи в него доносящие молитвы. Иных не надобно, отринет. Голубое!.. Вас-то оно в Тегеран уже нынче, а мне мой час только готовит… (Помолчав). И станем мы – прежние люди. И станут потомки нас выспрашивать: а какие вы были?

ГРИБОЕДОВ. Да что ж выспрашивать, коли мы уж прошли? У кого выспрашивать, Александр Сергеевич?

ПУШКИН. Да у нас с вами, Александр Сергеевич, у кого ж еще?

ГРИБОЕДОВ. Да ведь мы прошли, были. Историки разве…

ПУШКИН. Историки государями да революциями интересуются. А нами – просто люди, человеки.

ГРИБОЕДОВ. Не накладно ли сегодняшнюю жизнь тратить на потомков? Что себе, живому, останется?

ПУШКИН. Ох, накладно!

ГРИБОЕДОВ. Да не охорашиваться же перед потомками! Не поверять же всякий шаг свой тем, что о тебе скажут люди, еще не пришедшие?

ПУШКИН. Помилуй бог, для чего же охорашиваться? Предстанем такими, как были. Это для нас с вами и есть «Страшный суд». Воскреснем ли? Уживемся ли с будущим? (Помолчав). А что прикажете делать? Ваше «Горе» в запрете, главы моего «Онегина» расходятся скупо. Один булгаринский «Выжигин» разбежался по читающей России. Да ведь нету ее, нету еще ее, ч и т а ю щ е й  России! А та, которая «читающая», так не Россия еще она…

ГРИБОЕДОВ. А не проснуться ли нам, Александр Сергеевич?

ПУШКИН (вдруг широко улыбнулся). Без цыган и не отпущу! А то состаримся, зачем же тогда?

ГРИБОЕДОВ (спокойно). Не состаримся. Нам с вами не дадут.

 

Лакей с лицом государя склонился к столику.

 

ЛАКЕЙ (почти заговорщицки). Есть грузинка-с!

ГРИБОЕДОВ (стукнув кулаком по столу). Только одна Нина удивительно поет!

ЛАКЕЙ (вытянувшись перед Грибоедовым). Совершенно верно-с, ваше высокопревосходительство, господин полномочный министр со всеми нашими довериями! Ее Ниной и кличут-с!

 

…А Нина уже бежала к Грибоедову. Как во сне, она бежала и не могла добежать.

Грибоедов вбирал взглядом бегущую Нину и, словно повинуясь этому взгляду, Нина остановилась, наконец, подле Грибоедова и Пушкина. Звякнула гитара.

Но в аккомпанемент гитар тут же вплелся колорит грузинских инструментов.

 

     НИНА (поет).

Надо долго прожить,

Чтобы стать молодым,

И врагов пережить,

Чтобы стать молодым,

И друзьям послужить,

Чтобы стать молодым,

Надо песню сложить,

Чтобы стать молодым.

 

Каждый день – это первый

В оставшихся днях.

Позаботься о нем,

Не гони, как коня,

Он еще впереди,

Он еще незнаком,

Постарайся его

Пересечь босиком.

 

На альпийских лугах –

Все цветы босиком,

С гор несутся ручьи –

Им легко босиком,

И сады – босиком

Среди талой воды,

И, столетние, вновь

Зацветают сады!

 

Не сгоняй седину,

Как навязчивый дым,

Седина – это знак,

Что ты стал молодым:

Что моложе, чем первый

Доверчивый снег?

Седину эту юноши

Видят во сне!

 

Серебро седины –

Это тоже добро:

Любят женщины в дар

Принимать серебро.

Кто же женщин посмеет

За это винить?

Лишь они мастера

Серебра не чернить!

 

Надо песню сложить,

Чтобы стать молодым,

И для женщины жить,

Чтобы стать молодым,

Враждовать и дружить,

Чтобы стать молодым,

Надо долго прожить,

Чтобы стать молодым!

 

ГРИБОЕДОВ (кинувшись к ней). Нина!..

 

Перепад света.

И вот уже вместо пустыни – огромная длинная пустая зала. Она уходит в глубину сцены и пропадает стенами в густой темноте.

По бокам, в стенах, бесконечно высокие узкие прорези, оформленные орнаментом золоченых зеркальных рам.

«Зеркальная зала» тифлисского Дворянского собрания. Мажордом с лицом Николая Павловича, государя, стукнул жезлом об пол.

 

МАЖОРДОМ (в пустоту залы, с интонацией циркового шталмейстера). Его превосходительство статский советник господин Грибоедов с супругой!

 

Между зеркалами на стенах вспыхнули свечные бра. Нина была в белом, Грибоедов в черном фраке с «Анной» на груди.

Невидимый оркестр тихо заиграл грибоедовский вальс. Грибоедов обнял Нину за талию, она положила голову к нему на плечо.

И зала – в зеркалах – мгновенно заполнилась кружащимися Нинами в белых платьях и Грибоедовыми в очках, черных фраках и с «Аннами» на груди.

Это был вальс Нин и Грибоедовых.

Зеркала умножали и умножали их…

Все Нины одновременно счастливо запрокидывали головы, и все Грибоедовы одновременно счастливо улыбались.

Кружился и в одном направлении – в конец залы, в темноту – летел огромный бал одинаково счастливых Грибоедовых и Нин. И вдруг все остановилось. Смолк оркестр, не доиграв ноты. Вальс словно оборвался.

В глубине сцены растворилась темнота…

Перед Нинами и Грибоедовыми плотной шеренгой замерли Фамусовы.

За ними стояли подтянутые и напомаженные Молчалины в цветных фраках.

Голоплечие Софьи вцепились им в рукава.

Замерли зловещие старухи рядом со зловещими стариками.

Сзади – выше всех – яростно и приветливо улыбался строй Скалозубов.

Все они замерли, выставив чуть согнутую в колене правую ногу вперед – то ли перед полонезом, то ли перед маршем.

Был только один звук: на Скалозубах нетерпеливо позвякивали медали.

 

МАЖОРДОМ С ЛИЦОМ ГОСУДАРЯ (негромко, но с интонацией, не допускающей возражений). Полонез!

 

Губы всех грибоедовских героев одновременно тронула высокомерная улыбка, и они – шеренга за шеренгой – сомкнулись руками.

Грохнул невидимый оркестр.

В зеркалах замелькали, исчезая, белые платья, словно разлетелась стая Нин.

Грибоедов стоял перед своими героями, больше не отражаясь в зеркалах.

В зеркалах отразились теперь они. Созданные жизнью и его воображением.

Они отразились и влево, и вправо, их построение стало огромным, и они, сцепившись руками, двинулись на Грибоедова.

Гремели трубы и барабаны.

Этот полонез не допускал размыкания рук и каких-либо иных фигур, кроме одной:

Надвигаться…

 

Перепад света.

 

Утро.

После грохота полонеза – тишина.

Грибоедов, еще не надев очки, сидел на стуле в совершенно пустой от его близорукости комнате и ждал Нину.

Вошла Нина.

 

НИНА. Ты хотел утром на Мтацминду. Уже утро и я привела лошадей.

ГРИБОЕДОВ. Я без тебя бездомен. Оказывается, ты мой дом.

НИНА. Что же делать?

ГРИБОЕДОВ. Я готов запереться в тебе и выглядывать из твоих глаз, что из окон. (Он надел очки. В комнате обозначились предметы).

НИНА (присев перед ним на корточки и положив локти к нему на колени). А вдруг пройдет красивая женщина? Нечего тебе выглядывать! Прикрою веки, что шторы.

ГРИБОЕДОВ. А как же я узнаю, что на улице?

НИНА. Сама расскажу! (Она встала). На улице никого. Пустой город. Ты хотел утром на Мтацминду. Уже утро и я привела лошадей.

 

Интермедия

Пустой город

 

Цокот копыт, и…

Множество цветных литографий, изображающих старый Тифлис, двинулись, словно Нина и Грибоедов проезжают мимо них, как по улицам.

Литография: двухэтажный дом со вздутыми занавесками окон.

 

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Действительно никого! А город живет, дышит… Дышит занавесками окон…

ГОЛОС НИНЫ. Но из окон никто не выглядывает!

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Это странно?

ГОЛОС НИНЫ. Для Тифлиса – конечно! Едут жених и невеста, статский советник Грибоедов и княжна Чавчавадзе! И нет любопытных!

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Видно, устали поджидать и отошли в комнаты отдохнуть.

 

Литография: конь, привязанный к тумбе у подъезда.

 

Может быть, адъютант забежал к командиру за пакетом?

ГОЛОС НИНЫ. А может быть, кто-то к кому-то приехал на свидание?

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Или еще не уехал?..

 

Литография: посреди узкой улочки стоит корзина со свежими овощами.

 

Вот видишь, город дышит! Дышит занавесками, привязанным конем, корзиной с овощами…

ГОЛОС НИНЫ. А мальчишка, разносчик, видно, забежал в дом…

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Его кликнули с товаром, что поделаешь!

 

Литография: на уличном мангале жарится шашлык. Валит нарисованный дым, но шашлычника нет.

 

ГОЛОС НИНЫ. Сгорит же! Вот недотепа!

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Ты про шашлычника? Да видно, только что отошел за новым мешком угля. Свернул за угол и еще не вернулся.

ГОЛОС НИНЫ (почти возмущенный). Все куда-то на минуту отошли!

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Тебе не нравится?

ГОЛОС НИНЫ (помолчав). Что ты! Прекрасный город! Ты да я – и никого больше!

 

Цокот копыт.

 

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. А ты заметила, что не произносишь моего имени.

ГОЛОС НИНЫ. Заметила.

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. Тебе надо учиться моему имени, как другому языку?

ГОЛОС НИНЫ (через паузу). Теперь – да… (И – по складам). А-лек-сандр-Сер-ге-е-вич…

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА (хмыкнув). А как у тебя получается «ты»?

ГОЛОС НИНЫ. Само собой. Наверное, «ты» я тебе говорила очень давно. Только не вслух.

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА. А просто «Александр»?

 

Пауза.

 

ГОЛОС НИНЫ. Нет. Пока не выходит.

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА (с учительской строгостью). Опять мне придется давать тебе уроки?

ГОЛОС НИНЫ (покорный). Опять. А как тебя будут называть там, в Персии?

ГОЛОС ГРИБОЕДОВА (не без комической важности). Вазир-Мухтар!

 

Литографии стали чисто пейзажными, словно наступило предместье:

…Скалы… Облака… Река в скалах… Оранжевый от солнца воздух…

Цокот копыт замирает.

И сцену снова подернуло дымкой, похожей на рисовую бумагу.

 

Картина четвертая

На Мтацминде

 

И словно мы опять сдули рисовую бумагу с новой литографии: проступили очертания горы Мтацминды с монастырем святого Давида.

На каких-то подвернувшихся камнях сидят Нина и Грибоедов.

И вдруг – как знак к движению – откуда-то возникла грузинская песня в мужских голосах.

 

ГРИБОЕДОВ (словно очнувшись от задумчивости). Хочу здесь. Когда меня не будет, хочу навсегда здесь.

НИНА (жуя травинку). Хорошо. Я позабочусь. Что еще?

ГРИБОЕДОВ. Сегодня наша свадьба? Или завтра?

НИНА. Какая разница? Просто ты хочешь, чтобы мы сейчас сказали друг другу то, что не сможем сказать перед алтарем.

ГРИБОЕДОВ. Нет, почему же! (Вдруг смущенно хмыкнул, снял очки, протер их и снова водрузил). Алтарь – дело святое!

НИНА. А гора Мтацминда?

ГРИБОЕДОВ (по-детски упрямо). Хочу навсегда здесь!

НИНА (жуя травинку). А ведь врата Сионского собора уже раскрылись, и мы с тобой входим. Нас будет венчать экзарх Грузии.

ГРИБОЕДОВ. Так, значит, сегодня?

НИНА. Какая разница! Врата раскрылись, и в собор вошли Нина в фате и Грибоедов в черном фраке со сверкающей «Анной» на груди… (Всплеснула руками). Господи! Почему орденам обязательно давать женские имена?

ГРИБОЕДОВ. Хочешь, сниму? (Жест к воображаемому ордену).

НИНА (торопливо). Нет, нет. Не надо. Пожалуйста. Я просто капризничаю. А экзарх уже поднял руки, благословляя новобрачных.

 

Грузинская песня в мужских голосах вспыхнула с новой силой.

 

ГРИБОЕДОВ. О чем они поют?

НИНА. «Я, пахарь, мать сохи…»

ГРИБОЕДОВ. «Я, пахарь, мать сохи…» …Земля тверда, но нежность к ней тверже. Поэтому я – пахарь, мать сохи… Только в Грузии мужчина может быть таким верным и нежным, чтобы назвать себя матерью. И ведь пахать приходится ночью, потому что днем – враги.

НИНА (встав с камня, подошла к Грибоедову. Тихо, словно уговаривая). Там ничего этого нет. Там только «я, пахарь, мать сохи».

ГРИБОЕДОВ. Есть. Ты просто не слышишь. Хочу здесь, на Мтацминде.

НИНА (топнув ногой). Мальчишка! Поручик, бог знает с чем в голове!

ГРИБОЕДОВ (шутливо разведя руками). Ну вот! Ну вот я и стал совершенно молод!

НИНА. Коли такие мысли – к чему ехать?

ГРИБОЕДОВ. Российский флаг – не личный флаг государя. А я нынче под ним.

НИНА. По службе!

ГРИБОЕДОВ. А коли по чести? Вон разжалованные Пущин да Бурцов головы здесь ставят под пули – то персидские, то турецкие. По службе ли? Им для ради себя ничего не надо. Показали это на Сенатской. Этак и с Наполеоном можно бы смириться? А грузинский князь Багратион лез на французские редуты, головой и животом за Москву стоял… «По службе»!.. У меня не было Бородина, пусть будет Тегеран. (Помолчав). Существует особая честь – честь российского человека девятнадцатого столетия.

НИНА. А перебежчики?

ГРИБОЕДОВ. Что?

НИНА. Как же ты их «по чести» под шпицрутены?

ГРИБОЕДОВ (жестко). Скрывать ничего не стану! А горсть земли в сундуке – все не родина. Каждому человеку своя земля и свой век. А исход всегда можно найти.

НИНА. А как же твой Чацкий?.. «Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок»… Перебежчик!

ГРИБОЕДОВ (улыбнувшись, привлек Нину к себе). Ничего! Подадут карету, проветрится и станет служить. А вот прислуживаться не станет: воистину тошно!.. Что в Сионском соборе?

НИНА. Теперь ты мой муж. Муж!

 

Грибоедов неожиданно подхватил Нину на руки. Нина испуганно вскрикнула.

 

Александр, перестань!

ГРИБОЕДОВ. Что?! Повтори!

НИНА. Перестань!

ГРИБОЕДОВ. А где «Александр»?

 

Нина сняла с него очки, близко заглянула в глаза. Грибоедов улыбнулся.

 

Хочу быть близоруким. Не хочу далеко видеть. Мало ли что бывает там, далеко?

НИНА. Там, далеко, будут твои письма ко мне.

ГРИБОЕДОВ (чуть растерявшись). Коли к тебе письма – значит, без тебя?

НИНА. Да. Хочу твоих писем. Интересно, какие они будут?

ГРИБОЕДОВ (бережно опустил Нину, помедлил. Словно читая письмо). «Еще одна ночь без тебя… Теперь это мое летоисчисление: «без тебя»… Мой календарь «без тебя»… Я сделал то-то… Или не сделал… «Без тебя»… Месяц, год, жизнь. – «Без тебя»… «Без тебя» – это мера всего, что происходит со мной. А если «ты», если «с тобой» – тогда время начинает идти в измерении твоих глаз, твоих губ, твоих рук, твоих слов. А сами слова – это не слова, а звук твоего голоса, который даже может обернуться молчанием, тишиной. И сама тишина с тобой – это звук твоего голоса»… Ты получила мое письмо?

НИНА (тихо). Да. Спасибо.

 

Пауза.

 

ГРИБОЕДОВ. А что там, за пиршественным столом?

НИНА. Нина в фате и Грибоедов во фраке. В руке у него рог с «Цинандали». Ты хочешь что-нибудь сказать?

ГРИБОЕДОВ (взял у нее очки, надел). Пусть тот, фрачный, и говорит.

НИНА. А ты? Ты ничего не скажешь?

ГРИБОЕДОВ (помолчав). Да!.. Когда человек использовал порыв души своей на доброе дело, а ему за это приходится расплачиваться жизнью – он полагает, что родился не ко времени. Неправда! От его порыва все равно случится движение вперед – в умах и сердцах. Мы родились ко времени, господа: к своему веку, к своему дню, к своему часу…

НИНА. Ты говоришь словно историк. Как будто тебя уж и нет!

ГРИБОЕДОВ (усмехнувшись). Историк скажет иначе, мой ангел: трудно было Александрам Сергеевичам, родившимся ко времени на Руси. Потому что ко времени рождаются и Бенкендорфы. (Взял Нину за руку, привлек к себе).

НИНА (тихо). Я клянусь тебе, если то, о чем ты думаешь, случится – ни один мужчина не коснется моих губ, ни один не заглянет мне в глаза.

ГРИБОЕДОВ. А коли заглянет? Повернет твое лицо к себе и заглянет? Мужчины сильны!

НИНА. Ты наивный! Женщины сильнее. Ни один мужчина больше в моих глазах не отразится. А мужчины ищут в глазах женщины только свое отражение. А в них уже ты. Навсегда. До конца дней моих.

ГРИБОЕДОВ (не без ревности). Глаза можно и веками прикрыть! Вон ресницы у тебя в пол-лица… А руки? Руки у женщин для того, чтобы тянуться. Твои руки!

НИНА. Мои руки тянутся к тебе, что к вершине. Коли вершина исчезнет – руки мои рухнут, словно в пропасть. Они будут мертвы для всех.

ГРИБОЕДОВ. Но они что-нибудь да начертают на моем камне?

НИНА (почти крикнула). Перестань! Перестань! (Но не вырвала руку, а еще теснее прижалась к Грибоедову).

ГРИБОЕДОВ (не в силах себя унять). А все-таки?..

 

Уже давно смолкла песня в мужских голосах. И откуда-то снизу, из города неслись приглушенные расстоянием звуки и ритмы грузинского танца.

 

НИНА (оторвалась от Грибоедова и склонилась перед ним в полушутливом поклоне). О, вазир мухтар!.. (И еще раз, улыбаясь). О, вазир мухтар! (И, чтобы растормошить напряженного Грибоедова, прошлась в танце вокруг него, подчиняясь приглушенной мелодии и ритму. Она полунапевала, полуговорила).

… И оденутся камнем

слова мои о тебе,

о, вазир мухтар!

И камень станет теплым и твердым

от слов моих к тебе,

о, вазир мухтар!

А в чем же будет смысл

слов моих о тебе,

о, вазир мухтар?..

Смысл слов моих,

от которых камень станет

теплым и твердым на века,

о, вазир мухтар?..

И оденутся камнем

слова мои о тебе,

о, вазир мухтар:

«Ум и дела твои

бессмертны в памяти русской,

но для чего пережила тебя,

любовь моя,

о, вазир мухтар?!.»

 

Она склонилась перед Грибоедовым.

Перепад света.

 

 

 

Эпилог

 

…Та же гора Мтацминда. Но между склонившейся Ниной и куполами церкви святого Давида – мавзолей черного мрамора, увенчанный скульптурным распятием.

Мавзолей повернут к нам торцовой стеной.

Звонит колокол в монастыре. И каждый удар его словно наносит слова, возникающие на мраморе:

«УМ И ДЕЛА ТВОИ… БЕССМЕРТНЫ… В ПАМЯТИ РУССКОЙ… НО ДЛЯ ЧЕГО… ПЕРЕЖИЛА ТЕБЯ… ЛЮБОВЬ МОЯ?»

НИНА (подняла голову и прошептала, как бы продолжив надпись). О, вазир мухтар!

 

Конец

 

ШАГИ КОМАНДОРА

Пьеса в трех действиях

 

Действующие лица

 

Александр Сергеевич Пушкин.

Наталья Николаевна Пушкина.

Екатерина Андреевна Карамзина.

Василий Андреевич Жуковский.

Николай Первый.

Александр Христофорович Бенкендорф.

Николай Герасимович Устрялов – профессор Санкт-Петербургского университета.

Ефрем, Мефодий – дворцовые ламповщики.

Половой в трактире.

 

Санкт-Петербург, начало 1837 года.

 

Действие первое

 

Картина первая

 

Новогодний (в честь 1837 года) бал. Мраморный лес колонн. Колонны занимают всю ширь и всю глубину сцены. Это не просто Зимний или Аничков, это символ николаевского каменного века империи.

Появляется Екатерина Андреевна Карамзина. За колоннами мелькнул камер-юнкерский мундир Пушкина.

 

КАРАМЗИНА. Александр! (Подошедшему Пушкину). Полно вам носиться и сорить острословной мелочью. Помолчите со мной. (Присаживаются на банкетку).

ПУШКИН. Какая вам корысть сидеть подле моего молчания?

КАРАМЗИНА. Я люблю ваше молчание. Оно обширное и гулкое, как собор. И я не подле, я в нем. В пушкинском молчании можно и помолиться. Да и вам не вредно побыть в самом себе.

ПУШКИН. Вы полагаете, я не в себе?

КАРАМЗИНА. Я могу полагать только то, что вижу.

ПУШКИН (живо). Разве видно?

КАРАМЗИНА. Вы дурно говорили с Натали.

ПУШКИН. Я застал ее со старым Геккереном. В слезах он умолял Натали отдаться его сыну. Барон слезлив не в меру, но когда и плачет, то из глаз слюнки текут.

КАРАМЗИНА. Зло, но по делу. Натали не должна была его слушать, а вы не должны были ей выговаривать при всех, да еще топать ногой. Государь обратил внимание на скандал и просил меня вас образумить.

ПУШКИН (вскочив). Я должен повиниться перед государем!

КАРАМЗИНА. Полноте! Просто вы хотите улизнуть, чтобы поглядеть, не с Жоржем ли она.

ПУШКИН (скандируя). Барон Жорж Дантес де Геккерен!.. Зачем государь берет в службу чужеземных глупцов, когда имеет своих?

КАРАМЗИНА. Вот и позлословьте со мной, коли молчать не хотите. Что скажете об адмирале, что идет об руку с графом Сперанским?

ПУШКИН. Боится воды, как огня.

КАРАМЗИНА (смеясь). А сам Сперанский? Он-то сродни вам: просветитель и оратор!

ПУШКИН. После участия графа в следственной комиссии по декабрю я понял, что слова «оратор», «ораторствовать» не латинского происхождения, а чисто русского – от слова «орать».

КАРАМЗИНА. И не смешно, и… страшно. Александр!.. И по декабрю довольно нам жертв, зачем вы-то нынче лезете на рожон?

ПУШКИН. Разве и это видно?

КАРАМЗИНА. Друг мой, в вас все видно. Уговорите Натали уехать в деревню, да поскорее.

 

Пушкин безнадежно махнул рукой.

 

Тогда позвольте мне с ней говорить об этом.

ПУШКИН. Позволяю, да толку не жду: «С волками? Бой часов? Да вы с ума сошли!» И – в слезы. А мне бы нынче в самый раз в бега, как крепостному мужику, которого торгуют.

КАРАМЗИНА. Господь с вами, кто вас торгует!

ПУШКИН (невесело усмехнувшись). Александр Пушкин, росту два аршина четыре вершка, голубоглаз, рус, бороду бреет, крепостной России, хозяйки, росту от Санкт-Петербурга до Охотска, голубоглаза, руса, щеки от забот запали, выставлен на крепостные торги. И Николай Павлович, император, росту от Петровской площади до Алексеевского равелина…

КАРАМЗИНА (испуганно). Александр! Здесь у каждой колонны уши!

ПУШКИН (бретерствуя) …глаза с выкатом, щекаст, хочет перекупить крепость на Пушкина, да дает мало, боле надеясь на свою власть, а госпожа Россия дорожится.

КАРАМЗИНА. Чего ж вы боитесь?

ПУШКИН. А ну как все же сторгуются?

КАРАМЗИНА. Милый вы мой, да разве вы в крепости у России? Вы – сон ее дивный.

ПУШКИН. За «сон дивный» благодарствуйте. Да только сны о Пушкине в России всяк видит по-разному. Государю этот сон неприятен, но любопытство мешает ему проснуться…

КАРАМЗИНА. Вы сегодня несносны!

ПУШКИН. Василий Андреевич Жуковский видит в нем как бы себя, таким, каким бы он хотел быть в жизни, но может быть только во сне: с иными стихами, с иной судьбой. Сон для Василия Андреевича сладостный, и слава богу, что в Петербурге зимние утра долги…

 

Мимо проходит Бенкендорф. Звякнув шпорами, наклоном головы приветствует Пушкина. Пушкин ему отвечает. Бенкендорф скрывается в колоннах. Пушкин кивает ему вслед.

 

Графу Бенкендорфу…

КАРАМЗИНА (вскочив, оттаскивает Пушкина в сторону). Вы безумны! Хотя бы потише!

ПУШКИН (понизив голос). Графу Бенкендорфу он снится как большое дело по розыску свободомыслия в России. После четырнадцатого декабря графу он снится постоянно, для него это сон с продолжением, с доносчиками, реестрами и специальными суммами денег от казны для продления сего полезного отечеству сна…

КАРАМЗИНА (прикрывает ему веером рот). Замолчите, несносный вы человек! Расскажите лучше, как вы когда-то приснились в Одессе Лизаньке Воронцовой.

ПУШКИН. Это был сон летний, навеянный южным полнолунием и шумом волн. В этот сон она вбежала, как в таинственный грот над серебристой пучиной. Утром вспомнила, поехала в коляске искать этот грот, но не нашла и за дневными покупками забыла про сон… Кавалергарду Жоржу Дантесу де Геккерену…

КАРАМЗИНА. Не надо, прошу вас!

ПУШКИН (упрямо и со злостью). Жоржу Дантесу, после его первой встречи с Натали, Пушкин приснился как темный штрих при платье красавицы. В эту ночь Дантес спал спокойно и улыбаясь. Потом он стал сниться Дантесу как муж и соперник. Бедный Жорж часто просыпался, пил несогретое красное вино и утром уезжал на дежурство злой и невыспавшийся…

КАРАМЗИНА. Александр! Прекратимте эту игру.

ПУШКИН (его понесло). Наталье Николаевне он снится как должное. Скучно снится. Этот сон для нее оборачивается множеством детей. Он снится ей как воплощенный долг: то ли супружеству, то ли портнихе. (Бросив взгляд за колонны и раздув ноздри). Впрочем, иногда он снится ей как Пушкин, приехавший свататься, но выше ростом и в кавалергардском мундире…

КАРАМЗИНА (посмотрев туда же, куда и Пушкин). Вы истинно безумны! Она не с Жоржем, она с государем.

ПУШКИН (отвернувшись, спокойно). Я вижу.

КАРАМЗИНА. Друг мой, уж коли вы выезжаете, так должны смириться с обыкновенностью светского бытия. Эти колонны столько дворцовых флиртов видели у своих подножий! И ничего.

ПУШКИН. Вы правы, колоннам ничего. Они каменные.

КАРАМЗИНА. Вы знаете, о чем я говорю.

ПУШКИН. Знаю. Да вот беда: со мной в обыкновенностях случается необыкновенное. Давеча, у Вяземских, после чая я откинулся на диван и стал постукивать ладонью по проступившей пружине. И вдруг услышал, как в руке замирает колокольный звон. Все обыкновенно: и чай, и диван, и пружина, – а ладонь уже не ладонь, а свод колокольни Ивана Великого, когда там ударили набат, а внизу, под звонами, Гришка Отрепьев мечется.

КАРАМЗИНА (тихо). Вы сами необыкновенность в обыкновенном!

ПУШКИН. Или вот еще… Вы ничего не слышите, когда приближается государь?

КАРАМЗИНА. Нет. Ну, шпоры позвякивают, когда его величество при шпорах. Да ведь шпоры у многих. А так, особенного… Нет, ничего.

ПУШКИН. А у меня в ушах шаги командора. Каменные шаги. Словно на меня мое собственное надгробие надвигается.

КАРАМЗИНА (защищаясь улыбкой). Да вы Дон Гуан! И шаги командора в ушах, и список ваших прелестниц недавно открылся в альбоме Элиз Ушаковой.

ПУШКИН. Она что же, нынче дает читать эту стародавнюю шалость всем?

КАРАМЗИНА. Зачем же всем? Но я читала.

ПУШКИН. И теперь изменились ко мне?

КАРАМЗИНА. Нет. Просто я подумала, что когда много женщин – это тоже одиночество. Александр!.. Только со всей откровенностью. «Катерина первая» в списке… не я?

 

Пушкин отрицательно качает головой.

 

А я?..

ПУШКИН. «Катерина вторая». Великая! (Склоняется к ее руке).

КАРАМЗИНА. Тогда вы были юны, а я почти в ваших нынешних летах. Наверное, в этом было и чудо и прелесть…

ПУШКИН. Вы и так хороши, а сейчас захорошелись вдвое.

КАРАМЗИНА (приложив ладони к щекам). Друг мой! Такие воспоминания красят. (Увидев что-то за спиной Пушкина). Сюда государь с Натали!

ПУШКИН (не оборачиваясь). Я слышу.

КАРАМЗИНА (встревоженно). Шаги командора?

 

Пушкин согласно кивает. Некоторое время оба стоят молча, словно прислушиваясь к себе. Из-за колонн выходит Николай об руку с Натали.

 

НИКОЛАЙ. Вот тебе твоя жена, Пушкин. Вези домой сей бесценный дар. У ней голова болит, и нюхательные соли не помогают. (Оставив Натали, отводит Пушкина в сторону). Что ж это ты, друг мой, а?.. (Укоризненно качает головой). Понимаю твою ревность, да ведь держать себя надо!

ПУШКИН. Государь! Барон Геккерен…

НИКОЛАЙ (перебивает). Знаю, знаю! Да пустое все это. Неужто я тебя дам в обиду? Дурно обо мне думаешь, Пушкин. Погляди-ка на меня!.. Ну, поостыл?.. Да, никак, у тебя в глазах просьба?

ПУШКИН. Две, государь. (Улыбнувшись). В каждом глазу по просьбе.

НИКОЛАЙ. Лукав ты, Пушкин. Ну, говори.

ПУШКИН. Дозвольте не являться боле в камер-юнкерском мундире. Сей мундир юнцам приличен, а в мои лета…

НИКОЛАЙ (перебивает). Твои лета тут ни при чем. Хочу, чтоб камер-юнкерский мундир Пушкина на все глаза мозоли набил. Тогда и жалованная перемена видней будет.

ПУШКИН. Перемена, государь?

НИКОЛАЙ. Об том не теперь. Ну, а во втором-то глазу у тебя что?

ПУШКИН. Государь! Его сиятельство граф Бенкендорф…

НИКОЛАЙ. Погоди! Граф где-то здесь был, сейчас все и уладим… (В сторону колонн). Александр Христофорыч!

 

Из-за колонн выходит Бенкендорф, подходит к ним.

 

(Кивает на Бенкендорфа). Ты так и величаешь его «граф», «ваше сиятельство»?

ПУШКИН. Так, государь.

НИКОЛАЙ. Зря! Граф демократ и любит, когда подчиненные с ним запросто: «Александр Христофорыч», и все тут.

 

Бенкендорф приветливо улыбается.

 

ПУШКИН. Вы забыли, ваше величество, я не в подчинении графа, я под надзором его.

НИКОЛАЙ. Ну-ну, оберни все шуткой. Так, говоришь, не дозволяет граф печатать «Песни о Стеньке Разине»?

ПУШКИН. Вам известно уже об том, государь?

НИКОЛАЙ. Выходит так, друг мой. И запомни: ты не у Александра Христофорыча в подчинении, ты у меня в дружбе. А стихи твои отменны!..

«Стал воевода

Требовать шубы.

Шуба дорогая;

Полы-то новы,

Одна боброва,

Другая соболья.

Ему Стенька Разин

Не отдает шубы.

«Отдай, Стенька Разин,

Отдай с плеча шубу!

Отдашь, так спасибо,

Не отдашь – повешу…»

БЕНКЕНДОРФ (приветливо улыбаясь).

«Что во чистом поле,

На зеленом дубе

Да в собачьей шубе…»

НИКОЛАЙ. Такие стихи в память сами вливаются, Пушкин. Тут не твоя вина – вина твоего гения.

ПУШКИН. Государь!..

НИКОЛАЙ (перебивает). Не благодари! Благодарить я должен, за истинное наслаждение благодарить.

ПУШКИН. Неужто они наконец свет увидят?

НИКОЛАЙ. Пушкин! О чем я должен думать? Об отечестве или о своих наслаждениях? То-то! Можешь не отвечать, знаю, что скажешь: об отечестве!

ПУШКИН (не без иронии). Об отечестве, государь.

НИКОЛАЙ. Ироничность твоя напрасна. Истинно об отечестве! А для отечества стихи сии нынче не надобны, боле того, вредны они.

ПУШКИН. Но чем, ваше величество? Сколько я в них не вчитывался, не могу найти крамолы!

НИКОЛАЙ. Ты не найдешь – другие найдут, в том и беда наша. Виселица-то на Кронверке еще в голове у многих. А ты:

«Отдашь – спасибо,

Не отдашь – повешу…»

БЕНКЕНДОРФ (приветливо улыбаясь).

«Что во чистом поле,

На зеленом дубе

Да в собачьей шубе!..»

ПУШКИН. Я не имел в виду виселицу на Кронверке, государь.

НИКОЛАЙ. Знаю. Потому и благосклонен к тебе. А за всех ли в России ты ответ можешь держать? Коли мне на ум могло пасть такое, Александру Христофорычу, почему и другим не падет? Тут и вредность стихов твоих. Невольная вредность, понимаю, да все вредность!

ПУШКИН. Я повинуюсь, государь.

НИКОЛАЙ. «Повинуюсь», «повинуюсь»!.. Да зачем мне твое повиновение? Мне вон пятьдесят миллионов повинуются. «Повинуюсь» да «слушаюсь» мне не в редкость, мне дружба в редкость. Изволь, я скажу Александру Христофорычу, чтоб не чинил тебе препятствий в печатании «Песен о Разине». Изволь! Александр Христофорыч!..

БЕНКЕНДОРФ. Я распоряжусь, ваше величество. Государство от того не покачнется.

НИКОЛАЙ (Пушкину). Но по дружбе тебя самого прошу не печатать. Прошу, Пушкин. Не приказываю, нет, прошу! Конечно, государство от того не покачнется, Александр Христофорыч прав, но разговоры пойдут да шпильки мелкие… А? Зачем это нам с тобой? Ну, друзьям читай в крайности, чтоб у тебя самого чувство было, что не зазря трудился. А напечатать успеем! Чай, не на год, на века пишешь. Ну как?

ПУШКИН. Я не стану их предпринимать в печать, ваше величество.

НИКОЛАЙ. А стихи отменны! Прекрасные стихи! Как это…

БЕНКЕНДОРФ.

«Стал Стенька Разин

Думати думу:

Добро, воевода,

Возьми себе шубу,

Возьми себе шубу,

Да не было б шуму!»

НИКОЛАЙ. А?.. Каково!.. (Смакуя). «Шшшубу»!.. «Шшшуму»!.. Я горжусь тобой, Пушкин! Да, все хотел спросить: как твои дела с материалами к истории Петровой?

БЕНКЕНДОРФ. Материалы почти собраны, ваше величество. Нынче ж Александр Сергеевич собирается приняться за их литературное изложение.

НИКОЛАЙ (Пушкину). Верно ли?

ПУШКИН. Да, государь.

НИКОЛАЙ. С богом! Познакомишь меня со своими мыслями на сей счет, да не пренебреги и моими. Я скажу через Жуковского, когда тебе быть ко мне. Прощай! (Скрывается за колоннами).

БЕНКЕНДОРФ. Вы благоразумно ведете себя, Александр Сергеевич. Его величество искренно к вам расположен, поздравляю. Я счастлив, что стану первым читателем исторических трудов ваших. Счастлив не по службе, по сердцу счастлив, поверьте.

ПУШКИН. И я счастлив, ваше сиятельство.

БЕНКЕНДОРФ. Да полноте вам!.. «Сиятельство», «сиятельство»! В России сияете вы, а мне выпала черная роль: быть тучей при вас, закрывать порой ваше удивительное сияние. Да что поделаешь! В службе, как и в любви: сердцу не прикажешь. Вы сами это поймете при вашей новой должности историографа: сердце будет тянуться к одному, а служба обяжет к другому.

ПУШКИН. Я не в службе, ваше сиятельство! Я по сердечному зову принялся за изучение петровских документов.

БЕНКЕНДОРФ. За этот ваш «сердечный зов», Александр Сергеевич, государь вам вот уже скоро пять лет выплачивает по пятисот рублей жалованья в месяц. Жалованья, Александр Сергеевич, не пенсиона. А коли жалованье, то, значит, и служба. Вы уж пять лет как в службе, да не догадывались об этом. А нынче пришла пора понять вам, что служите.

ПУШКИН. Я не Булгарин, ваше сиятельство.

БЕНКЕНДОРФ (с укором). Александр Сергеевич! Да как же вам не совестно себя равнять с Булгариным! (С грубоватой доверительностью, как своему). Булгарин у меня в Третьем отделении при подлостях состоит, в услужении, а не в службе. Он нам не ровня. А мы с вами служим государю, сиречь – отечеству. Вспомните, что ваш покойный тезка, Александр Сергеевич Грибоедов, писал: «Служить бы рад, прислуживаться тошно!..» Булгарин прислуживается, да ему не тошно: уж натура такая! А вот «служить бы рад» – сие у Грибоедова сказано всерьез, с пониманием о долге. Долг, Александр Сергеевич! Сердце рвется к одному, а нельзя! Схватишь его словно руками, сожмешь, не пустишь… Больно, а долг! Долг у таких людей, как мы с вами, впереди сердца, Александр Сергеевич. Простите, что себя с вами равняю, да ведь служба у нас теперь одна: государева. Честь имею! (Звякнув шпорами, скрывается за колоннами).

 

Пушкин остается в растерянности. К нему подходит Карамзина.

 

КАРАМЗИНА (тихо). Ну что? «Ужасно пожатье каменной десницы»?.. Что ж вы «О, дона Анна!» не кричали?

ПУШКИН. Дайте срок, ужо закричу!

НАТАЛИ (Пушкину, держа пальцы на висках). Велите подать сани!

 

Поклонившись, Пушкин уходит.

 

КАРАМЗИНА (к Натали). С Новым годом вас, друг мой.

 

Держа пальцы на висках, Натали приседает в небрежном реверансе.

 

Больно?

НАТАЛИ. Страсть какая мигрень разыгралась.

КАРАМЗИНА. Вам бы отдохнуть от петербургской суеты. Попросите государя, чтоб он велел Пушкину в деревню ехать.

НАТАЛИ. У вас с Пушкиным об этом разговор был?

КАРАМЗИНА. И об этом.

НАТАЛИ. Поди, корил меня за то, что я не хочу жить в сугробах, с волками?

КАРАМЗИНА. Не скрою, корил.

НАТАЛИ. Я просила государя отпустить нас в Болдино. Пушкину там пишется легко.

КАРАМЗИНА. Что ж государь?

НАТАЛИ. Сказал, что деревенская тишина к философствованиям располагает, а Пушкину не философствовать надобно, а трудиться для пользы отечества. Ему предстоит труд по истории Петровой, и государь на него уповает.

КАРАМЗИНА. Александр знает о вашем разговоре с его величеством?

НАТАЛИ. Зачем ему знать еще об одной своей неволе? Пусть эта неволя будет ему от меня, все легче.

КАРАМЗИНА. Простите меня великодушно.

НАТАЛИ. За что? За то, что вы обо мне дурно судили? Обо мне все дурно судят.

КАРАМЗИНА. Да, правда. Вас почитают надменной.

НАТАЛИ. Не я, моя красота надменна. А меня за ней вовсе не примечают. На балах моя красота так прирастает ко мне, что мне ее и дома с каждым разом сбрасывать все трудней.

КАРАМЗИНА. Я в удивлении: вы всегда так молчаливы!

НАТАЛИ. Я вам откроюсь… Когда мы только переехали в Петербург, Александр мне велел быть молчаливой в свете. Я, мужняя жена, и подчинилась.

КАРАМЗИНА. Я не знала, что он такой деспот!

НАТАЛИ. Нет, он прав.

КАРАМЗИНА. Да зачем же прав?!

НАТАЛИ. Когда женщина хороша, но молчит, про нее только и скажут, что хороша. А коли она при красоте еще и ум объявит, про нее непременно скажут: дура!.. (Прикоснувшись к руке Карамзиной). Скажите, коли уж мы перешли с вами на откровенность… Вы… ничего не слышали о каком-то донгуанском списке мужа в альбоме Элиз Ушаковой?

КАРАМЗИНА. Я читала этот список.

НАТАЛИ. Сколько там имен?

КАРАМЗИНА. Тридцать семь.

НАТАЛИ (рвет кружевной платок). Кто же они… эти дамы?

КАРАМЗИНА (улыбнувшись). Разве всех упомнишь? Одно могу сказать, что Пушкин богаче России: у России было две Екатерины, у Пушкина – четыре.

 

Картина вторая

 

Кабинет Пушкина. Письменный стол в бумагах, стеллажи с книгами. Подле одного из стеллажей – диван с замятой подушкой. На диване разложены раскрытые в нужных местах книги. Две двери: одна в прихожую, другая в гостиную.

Утро. Пушкин по-домашнему, в шлафроке, – за письменным столом. Из гостиной тихо входит Натали. Видно, что она недавно от сна.

 

НАТАЛИ. К тебе можно?

ПУШКИН (не отрываясь от работы). Войди, мой ангел.

НАТАЛИ. С добрым утром, Пушкин.

ПУШКИН. Целую кончики твоих крыльев.

 

Встав за спиной Пушкина, Натали читает через его голову то, что он пишет. Потом подходит к дивану, садится, осторожно сдвинув книги. Смотрит на Пушкина.

 

НАТАЛИ. Зачем ты давеча любезничал со старухой Карамзиной?

ПУШКИН. Друг мой, да какая же она старуха?

НАТАЛИ. Ей, видно, к пятидесяти.

ПУШКИН. Да ведь хороша еще. И умна.

НАТАЛИ (упрямо). Старуха.

ПУШКИН. Кто из нас венецианский мавр Отелло?

НАТАЛИ. Я!

ПУШКИН. Может статься, ты меня и прирежешь?

НАТАЛИ. Коли будешь нежничать со старухами, которые «еще хороши», – может статься, и прирежу. Вот видишь! А в свете считают, что я холодна.

ПУШКИН. Просто, душа моя, ты носишь свою красоту, как вицмундир, застегнутый на все пуговицы. А под застегнутым вицмундиром трудно разглядеть сердце.

НАТАЛИ. Ты разглядел.

ПУШКИН. Потому ты и моя жена. Ты ко мне с делом?

НАТАЛИ. Я к тебе запросто, без красоты, с одним сердцем.

ПУШКИН (отложив перо, смотрит на Натали). Я рад.

НАТАЛИ. Я знаю! И еще я знаю: есть страна «Пушкин». Своди меня туда, а?

ПУШКИН. Она за забором, а забор высок.

НАТАЛИ. А ворота?

ПУШКИН. Ворота на замке, да ключ куда-то задевался.

НАТАЛИ. Ты давно там не был?

ПУШКИН. Все недосуг. Да и нынче не стоит: поди, там пыли набилось во все щели.

НАТАЛИ. Никакой пыли. И березы свежи!

ПУШКИН. Ты что ж, прыгнула через забор?

 

Натали утвердительно кивает.

 

Тогда и я следом. (Помолчав). Ну как?

НАТАЛИ. Сколько берез! Как у дедушки в Полотняном заводе. Это красиво.

ПУШКИН. Это банально, мой ангел. Зато под березами гремят ручьи. Они тоже были бы банальны, кабы не это… слышишь?

НАТАЛИ. В ручьях живет рифма?

ПУШКИН. Ты не глуха на рифму, это мне в радость.

НАТАЛИ. А над ручьями сидят женщины, которых ты любил. Тридцать семь штук.

ПУШКИН (несколько смущен). Видишь ли…

НАТАЛИ (перебивает). И видеть не хочу. Пойдем дальше.

ПУШКИН. Можно, я им хоть рукой помашу?

НАТАЛИ. «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?»

ПУШКИН. Изволь, и рукой махать не стану.

НАТАЛИ. А зачем ты кустарник постриг по-аглицки?

ПУШКИН. Чтоб видней был дуб с золотой цепью.

НАТАЛИ (всплеснула руками). Да ведь ошейник на цепи разомкнут! Ученый кот ушел.

ПУШКИН. Что делать! В стране «Пушкин», видно, стоит март, ученый кот и ушел гулять по марту.

НАТАЛИ. Это он сейчас сказал басом: «Все всуе и втуне!»?..

ПУШКИН. Видно, он.

НАТАЛИ. Зачем ты не сочинил ему равной кошки?

ПУШКИН. За молодостью, мой ангел.

НАТАЛИ. Вот он и бродит сам по себе.

ПУШКИН. Ничего, в апреле страсти улягутся, и снова можно будет ходить «по цепи кругом».

НАТАЛИ. Пушкин, ты у меня велик?

ПУШКИН. Про то потомки скажут.

НАТАЛИ. Зачем же памятник тебе?

ПУШКИН. Страна «Пушкин» с лицейских стихов началась. Видно, юное мое тщеславие и о памятнике позаботилось.

НАТАЛИ. О чем задумался памятник Пушкину?

ПУШКИН. Что тяжко служить памятником: руки закованы и головы не вскинуть.

НАТАЛИ. Я знаю другую дорогу, не к памятнику.

ПУШКИН. Ты и без меня бываешь в стране «Пушкин»?

 

Натали согласно кивает.

 

И все через забор?

НАТАЛИ. Да ведь ключ куда-то задевался!

ПУШКИН. Ну что ж, пошли. Куда поведешь меня?

НАТАЛИ. В звучащую тишину. Там можно стоять и слушать себя.

ПУШКИН. Славно!

НАТАЛИ. Пойдем через туман?

ПУШКИН. То не туман, то сны. Обойдем-ка их лучше.

НАТАЛИ. Не смей от меня таиться и в снах!

ПУШКИН. А ну как они не добры?

НАТАЛИ. Зачем же мне одно только доброе от тебя? Я и половину недоброго могу взять на плечи.

ПУШКИН. И то правда! Плечи у тебя покаты, недоброе с них и скатится.

НАТАЛИ. Александр, это дерзость.

ПУШКИН. Прости, мой друг. А сны лучше обойдем.

НАТАЛИ. Нет!

ПУШКИН. Да ведь там не женщины.

НАТАЛИ. Так зачем же тебе от меня таиться? Я уж по глаза в тумане. Что за сон здесь?

ПУШКИН. О тебе.

НАТАЛИ. А сказал, что в снах нет женщин!

ПУШКИН. Прости! Одна и во всех.

НАТАЛИ. Что же приснилось Пушкину?

ПУШКИН. Жена, жар-птица, протянула ему руку в бальной перчатке. В волнении он начал стягивать перчатку. Текла упругая, шелковистая кожа, продушенная от перчатки жасмином. Он припал губами к этой белизне и вдруг заметил кисть своей руки. Рука была не его – смуглой, с легкими завитками русых волос из-под манжета, – а белой, пухловатой, под обшлагом кавалергардского мундира. Жена похохатывала призывно, и он посмотрел на нее, как никогда не смотрел, когда они стояли рядом: сверху вниз, на нее, высокую… Он проснулся и понял, что видел чужой сон. (Помолчал). Истинно «в руку».

НАТАЛИ. Пушкин! Уйдем отсюда. Ночной туман рассеется и бог с ним!

ПУШКИН. Изволь.

НАТАЛИ. Нет. А что в другом тумане?

ПУШКИН. Другой сон.

НАТАЛИ. Пусти меня и в него.

ПУШКИН. И он недобрый.

НАТАЛИ (встав с дивана, опускается перед Пушкиным, кладет голову к нему на колени). Пусти! Ну?.. Что теперь приснилось Пушкину?

ПУШКИН. Прости, лгать тебе не умею… Он… репетирует дуэль перед зеркалом в прихожей.

НАТАЛИ (растерянно). Почему?.. Зачем же дуэль?

ПУШКИН. Так уж приснилось. Пойдем отсюда?

НАТАЛИ (с трудом). Нет.

ПУШКИН. Два Пушкина одновременно поднимают пистолет и целят друг в друга. В прихожей крутится снег, смешиваясь со снегом в зеркале. От долгого прицеливания морозный спусковой крючок тает под пальцем. Палец перестает чувствовать упор, крючка словно и не было. Можно пошевелить пальцем, но он не шевелит… На всякий случай… Видишь, сколь велика полоса тумана?

НАТАЛИ. Что это значит?

ПУШКИН. Что этот сон ему снится часто. Пойдем?

НАТАЛИ (тихо). Нет.

ПУШКИН. Изволь!.. Давеча Пушкин в зеркале опередил его и поднял пистолет первым.

НАТАЛИ (вскочив). Пойдем!

ПУШКИН. Друг мой, у тебя глаза стали с другого лица. Испугалась?

НАТАЛИ. Очень!

ПУШКИН. Да ведь я успел проснуться!.. (Усмехнувшись). Напротив, в креслах, сидел государь. Он крутил в руке лорнет. Потом приложил лорнет к верхней губе, и лорнет обернулся петровскими усиками, накладными. Николай Павлович встал, его фигура начала расти. Достигнув потолка, голова растворилась, как облако. Передо мной стоял императорский мундир. На согнутой в локте руке мундир держал императорскую голову. Я не удивился, я знал, что голова у Николая Павловича съемная: по утрам он ее снимал, с заботой начесывал вперед бакенбарды и надевал только к выходу. Он ее не доверял никому и носил сам. Вдруг меня осенило: государь решил, что у меня тоже съемная голова. Я заметался…

НАТАЛИ. Александр!

ПУШКИН. И проснулся еще раз. В комнате дышал кто-то чужой. Я прислушался. Дыхание было резкое, мужское, не твое, мой ангел. Я слушал не шевелясь. Потом догадался, что дышу я сам. Просто на мгновение в комнату вошел Пушкин из зеркала.

НАТАЛИ. Что за странная игра с самим собой?

ПУШКИН. Есть италийская поговорка: «Тот, кто играет сам с собой, всегда в выигрыше»… Не волнуйся, душа моя, я не стану гоняться за собой с пистолетом: неловко предстать перед богом запыхавшись.

НАТАЛИ. Только это?

ПУШКИН (помолчав). Нет. В России Пушкин не может убить Пушкина.

 

Раздается стук в дверь, ведущую из прихожей.

 

(Вскидывает голову). Кто ко мне?

ГОЛОС ЗА ДВЕРЬЮ. Александр, это я.

ПУШКИН (тихо, с удивлением). Жуковский?.. (К Натали). Поди, друг мой, отдохни, а то я притомил тебя своими сказками.

 

Натали выскальзывает в гостиную. Снова стук в дверь.

 

(Поднимается от стола). Войди, Василий Андреевич!

 

Входит Жуковский.

 

Ба! Ты что при параде в такую рань?

ЖУКОВСКИЙ. Прости за несговоренный визит, Александр, но я от государя.

ПУШКИН. Садись, царедворец. (Освобождает ему место от книг на диване).

ЖУКОВСКИЙ (садится, смотрит на Пушкина). А ты что с утра взъерошен?

ПУШКИН. Да вот… снами делился с женой. А сны нынче у меня дурны.

ЖУКОВСКИЙ. Главное, чтоб не «в руку»!

ПУШКИН. В руку, да не в одну: в шесть рук с женой и Дантесом на одних фортепианах играем.

ЖУКОВСКИЙ. Про то и сны?

ПУШКИН. От столь громкой музыки и в снах не спрячешься.

ЖУКОВСКИЙ. Да ведь Дантес окрутился с сестрой Натальи Николаевны, что тебе еще надобно?

ПУШКИН. А перед тем, получив от государя приказ жениться на Катрин, полетел свататься к княжне Барятинской!

ЖУКОВСКИЙ. А женился все ж на Катрин и нынче в родстве с тобой.

ПУШКИН. Да ведь вынужденное для него родство мне рук не вяжет.

ЖУКОВСКИЙ. Александр! Ты что задумал? Неужто тебя так сбесил давешний разговор старого Геккерена с Натали?.. Двор советует тебе быть благоразумным.

ПУШКИН. Совет этот гроша не стоит, он без хвоста и головы, не за что и ухватиться.

ЖУКОВСКИЙ. И все же…

ПУШКИН (перебивает). Ты с тем и приехал ко мне?

ЖУКОВСКИЙ. Нет, это я так, к слову.

ПУШКИН. Да и я про «Гекренов»… к слову. Что государь?

ЖУКОВСКИЙ. Ждет тебя в три часа от полудни.

 

Пушкин молчит.

 

С чем пожалуешь?

ПУШКИН. С Пушкиным.

ЖУКОВСКИЙ. Я серьезно.

ПУШКИН. И я не шучу. Соберу том не допущенного в печать и пойду с «Пушкиным» в руках. Пусть подпишет, коли в цензоры набился.

ЖУКОВСКИЙ. Не дури! Государь к тебе милостив, сам знаешь. А «Песни о Стеньке» и правда издавать несвоевременно.

ПУШКИН. Мне Александр Тургенев рассказывал… Когда Буонапарте выставил госпожу де Сталь из Парижа, она уже успела издать свою «Коринну». Тираж изрубили саблями жандармы, а министр полиции отписал де Сталь: «Ваша книга замечательна, но несвоевременна: в ней ни слова не говорится об императоре». Вот, Василий Андреевич, какова на деле-то «своевременность» и «несвоевременность» трудов наших.

ЖУКОВСКИЙ. Александр! Мне все кажется, что шпильками ты стараешься прикрыть свою любовь к государю. Зачем? Люби открыто. Государь умеет отличить низкое заискивание от подлинного чувства к нему.

ПУШКИН. Я-то открыт, а вот он закрыл мне все пути. Зачем в Европу не пускает?

ЖУКОВСКИЙ. С твоим характером в Европе ты вовсе свихнешься. И в России простор.

ПУШКИН. Да-да, это у нас от глупости до глупости рукой подать, а от мысли до мысли по пятисот верст скакать надо. Ты прав: простор.

ЖУКОВСКИЙ. Я в тебя подушкой кину!

ПУШКИН. Ты редко бьешь, Василий Андреевич, но коли бьешь, так мягко.

ЖУКОВСКИЙ (подняв руки). Сдаюсь! Да все думаю, что нечего тебе по Европам горизонты искать. Горизонтов с тебя и у нас довольно: ты не Байрон, ты – Пушкин.

ПУШКИН. Беда-то в том, Василий Андреевич, что горизонты у нас уже все расписаны: за графом Александром Христофорычем – литературный горизонт, за графом Нессельроде – политический, черноморский под графом Воронцовым истомился. В России горизонтами ведают люди графского достоинства.

ЖУКОВСКИЙ. Понимаю твою горечь, Александр. Да, видно, у государя и на тебя горизонт припасен. Николай Павлович воистину уповает на твою историю Петрову.

 

Вскочив, Пушкин зашагал по кабинету.

 

Да не поостыл ли ты к ней?

ПУШКИН. Другое, Жуковский, другое!

ЖУКОВСКИЙ. Послушай, Сверчок, я примечаю, что-то суетится в тебе.

ПУШКИН. Сердце.

ЖУКОВСКИЙ. Нет, сердце в тебе не суетливо. Что-то другое в тебе мечется, дергает тебя в разные стороны. Пооткровенничай со мной, а?

ПУШКИН. Государь больно добр ко мне. К добру ли?

ЖУКОВСКИЙ. Каламбур твой дурен. А государь искренно к тебе привязан, поверь мне.

ПУШКИН. Чем привязан? Не той ли веревкой, из которой потом петлю совьет?

ЖУКОВСКИЙ. Дурное несешь, и слушать не хочу!

ПУШКИН. Что ж в откровенность набивался, коли слушать не хочешь?

ЖУКОВСКИЙ. Душу твою понять хочу. Господь бог заварил в тебе гений, как в сосуде, и ты должен…

ПУШКИН (перебивает, согласно кивая). Должен, должен… «Сосуд» должен уже сверх десяти тысяч! «Сосуд» сей из плоти, а плоть задыхается от долгов и желания жить роскошно. Вон, один извозчик Савельев с меня помесячно триста рублей дерет за подачу четверки к выезду!

ЖУКОВСКИЙ. А о-двуконь ездить не можешь?.. Ах да! Пару – под красоту Натальи Николаевны, пару – под пушкинский гений. Ты прав: меньше как четвериком и не свезти!

ПУШКИН. Тут уж я поднимаю руки, да ничего поделать не могу!

ЖУКОВСКИЙ. Изволь. Я поговорю с его величеством о твоих долгах, коли в том причина твоих метаний.

ПУШКИН. Да кабы в том! От похвал государевых, от императорского благорасположения мечусь.

ЖУКОВСКИЙ. Так что же, тебе легче было бы в Петропавловке, в равелине, под замком да штыком?

ПУШКИН. Жуковский, душа моя, легче! Поверь, легче! Государь в тебя похвалу, что сахар в чай кидает. А ты, подлый, растворяешь ее в себе и сам чувствуешь, как сладок да угодлив становишься… Чем больше тебя хвалят, тем больше хочется угодить. И вот уж из тебя Булгарин лезет с верноподданническими стишками в зубах! (Схватив со стола листок, швыряет его в камин).

ЖУКОВСКИЙ (всплеснув руками). Сумасшедший! И прочесть не дал! (Пытается выхватить из камина листок).

ПУШКИН. Брось, Василий Андреевич. Слава богу, хоть одна угодность прахом стала.

ЖУКОВСКИЙ. Вот и выходит, что я верно сказал: ты колкостями свою любовь к императору покрываешь.

ПУШКИН. Еще при восшествии Николай Павлович дал мне понять, что перо мое прочит себе в оперение. Боле того, дал понять, что перо мое будет главным, опирающим молодого орла о воздух при взлете. Лестно, Василий Андреевич! Ан перо-то никак прирасти к двуглавому орлу не может. Ему бы выпасть, на деревенский стол, в отставку, но ему нежно не разрешают. Заметь, Василий Андреевич, – нежно! Его  п р о с я т  не выпадать. А коли сила просит – ей не поперечишь. (Не без грустной иронии). Вот и остается возлюбить силу.

ЖУКОВСКИЙ. Коли сила просит – значит, она честна, она не хочет пользоваться своим превосходством. Я вот что тебе скажу, Сверчок…

ПУШКИН (перебивает). Василий Андреевич! Ты меня моей арзамасской кличкой кличешь, молодостью моей, да молодость-то отошла вместе с «Русланом». Нынче все другое, нынче я и мгновения ощущаю иначе, вещественней: каждый толчок крови во мне – мгновение. Даже когда сижу в креслах, задумавшись, ощущаю в самом себе бег времени. Да вот беда: с каждым толчком крови становится больше прошлого и меньше будущего. Меньше, Жуковский! А Николай Павлович мне что повязка на глазах: к зрелости моей я за ним Россию перестаю видеть!

ЖУКОВСКИЙ (почти заговорщицки). История Петрова – вот тебе ход в Россию. Люди славные, а время далекое – вольничай себе всласть. Кто тебя осудит за прошлое? А государю, видно, приспело иметь на столе историю пращура, описанную живо и в лицах.

ПУШКИН. Ты либо воистину прост, Василий Андреевич, либо прикидываешься простым.

ЖУКОВСКИЙ. Ты дерзок ко мне, Александр. Ну да бог с тобой!

ПУШКИН. Жуковский!.. (Обнимает его). Прости!

ЖУКОВСКИЙ. Я и не сержусь!

ПУШКИН. Верно ли?

ЖУКОВСКИЙ. Ты небрежен к друзьям, Александр. Зато для друзей своих ты стал безусловен. Заметь, с тобой уже не спорят, тобой восхищаются.

ПУШКИН (не без иронии). Да, да!.. Вселенская бездарность Нестор Васильевич Кукольник тоже для друзей своих стал безусловен. Заметь, с ним уже не спорят, им восхищаются. Здесь Жуковский да Вяземский, там – Салтыков да Богомазов, здесь Виельгорский, там – Глинка. А поскольку Нестор смекалист и двигает впереди себя совсем уж тупого Розена – Нестором восхищаются еще боле. Люди, одинаково чтимые в свете, одинаково почитают гениальным несовместное! Я пишу: «То не конский топ, не людская молвь…» Барон Розен вторит: «То не репа цветет в огороде, то цветет Антонида в народе…» А красноглаголивые сорокалетние старцы, мужи седеющие, в восторге и от того и от другого: «Стиль а ля рюс»!.. Может, зря лезу в правдолюбцы да мыслители, может, в кукольники да розены пробиваться надо? Им-то через мою голову от государя перстни с бриллиантом летят «за пиэсы», а мой «Годунов» рамповых плошек так и не увидел!

ЖУКОВСКИЙ. Ты бешен сегодня!

ПУШКИН. Сбесишься, коли не знаешь, что ты такое.

ЖУКОВСКИЙ. Ты – «Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Цыгане», «Медный всадник»…

ПУШКИН. Нет, Василий Андреевич, это уже не я. Это – «Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Цыгане», «Медный всадник»… А я склоняюсь над самим собой, пролистываю мой ум, мою душу, как заготовки, еще небрежную запись того, что может явиться ко мне в целом. Явится ли?

ЖУКОВСКИЙ. Ты ведь нынче в России не изгнанник, ты в правах. Почему ж не явиться твоему замыслу?

ПУШКИН. Да кабы только я в России, а то ведь и Россия во мне. Ты давеча спросил, что во мне мечется. Россия во мне колокольным языком мечется, Василий Андреевич. А колоколу невозможно укрыть звон свой.

ЖУКОВСКИЙ (предостерегающе). Александр! Колокол, ударивший не к обедне или всенощной, – набат. Держи язык-то!

ПУШКИН. Не прикажешь ли стать колокольчиком на государевом столе? И звонить даже не к обедне и всенощной, а к обеду и ужину?

ЖУКОВСКИЙ. Мы – творцы пищи духовной!

ПУШКИН. Милый ты мой! Законы искусства отличны от тех, что собрал Сперанский в свод законов империи. Вот бы что понять государю! Да ведь он того никогда не поймет.

ЖУКОВСКИЙ. Ты прав: в том беда государя.

ПУШКИН. Нет, мой милый, в том наша с тобой беда. Возжаждав шампанского, устриц во льду и жену ближнего своего, двор делает вид, что с и е пища духовная. А литература всего лишь рюмка водки перед ревельскими миногами. Для аппетита!

ЖУКОВСКИЙ. Не карбонарничай!

ПУШКИН. Где уж мне! Я – декабрист без декабря. Все мечтал, что труд по истории Петровой обернется для меня моей Петровской площадью, моим стоянием перед Сенатом и всей машиной. Да разве против них устоишь? Вот и я, возжаждав шампанского, устриц во льду и жену ближнего своего, уже готов почитать сие пищей духовной. Не страшно ли?

ЖУКОВСКИЙ. Пушкин, уймись! Слышишь? Уймись! Делай то, что тебе предначертано. «Медный всадник» отскакал свое в стихах, теперь должен подняться другой Петр, в прозе, воистину великий – и собой и Пушкиным. «Всадник» был только репетицией, пробой резца, а нынче резец должен войти в глыбу истории российской. Труд Карамзина велик, он тащил глыбу, но резцом работать нынче тебе, Александр, дабы появились фигуры.

ПУШКИН. Боюсь, Василий Андреевич, себя, своей руки, своих мыслей, когда они начинают выстраиваться так, как угодно государю.

ЖУКОВСКИЙ. Все, все в тебе говорит о твоей любви к его величеству! Зачем же бежать ее? Александр, мы живем в век признаний!

ПУШКИН. В век дознаний живем мы, Василий Андреевич. Любовь подданных можно и лаской вытянуть, и шпицрутенами выбить, все едино: любовь!.. Я знаю, чего хочет от меня государь. Чтоб я соотнес его с Петром. От Кукольника да Розена он принимает лесть грубую, от Пушкина хочет лести тонкой: не в Николае Павловиче читатели должны будут узнавать великие черты Петровы, а в Петре Великом черты скромного Николая Павловича Романова, не прямого потомка.

ЖУКОВСКИЙ. Эй, Пушкин! Не взбирайся на генеалогическое древо Романовых, на нем и повиснуть недолго. Коли верно твое подозрение к государю, то он ждет, что ты свяжешь его с персоной духовно. И прав! В империи должна, наконец, наступить связь времен. А что на тебя уповает – вдвое прав! Кто из нас не говаривал: «божество», «вдохновенье», «жизнь», «слезы», «любовь»?.. Ты сделал простую работу гения, поставил перед каждым из этих слов соединительный союз «и». Получилось:

«И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь…»

Государь ждет от тебя той же «простой» работы. Не отказывай ему!

ПУШКИН. Я и не отказываю. (Усмехнувшись). Да вот… соединительного союза никак не могу найти.

ЖУКОВСКИЙ. С чем же явишься в Зимний?

ПУШКИН. С Пушкиным, Василий Андреевич. Прости, боле не с чем.

ЖУКОВСКИЙ. Ах, Сверчок, Сверчок! Сидеть бы тебе на печи да цвикать. А ты вон в Пушкины выбился, что в открытое море вышел. А там, воистину, бури.

ПУШКИН. Топит не морская пучина, лужа топит, Василий Андреевич!

ЖУКОВСКИЙ (усмехнувшись). Ты хоть государю сделай милость, чтобы последнее слово за ним осталось, а не за тобой. Не провожай, я по-домашнему. (Идет к двери в прихожую, проходя мимо камина). А прочесть так и не дал! (Укоризненно покачав головой, выходит).

 

Пушкин садится к столу, углубляется в работу. Из гостиной снова выходит Натали.

 

НАТАЛИ. Что Жуковский приезжал?

ПУШКИН. В три часа мне к государю с проектом истории Петровой.

НАТАЛИ. Я велю подать одеваться?

ПУШКИН. Поспеется. Зимний не за горами: и за милостью и за опалой вся-то дорога, что через мост.

НАТАЛИ. А проект?

ПУШКИН. Все в голове, ее и отдам на суд государю.

НАТАЛИ. А ну как в петлю сунет?

ПУШКИН. Быть тебе без мужика в доме.

НАТАЛИ (обняв Пушкина за шею). Возьму и не пущу! Чем тебе не петля? Зачем в Зимнем искать, когда дома есть?

ПУШКИН. Сладостней петли и не сыщешь!

НАТАЛИ. Что ж ты из нее рвешься?.. За все наши с тобой годы она только по твоей шее и была.

ПУШКИН. Верно ли?

НАТАЛИ. Женщина может солгать днем, ночью она лгать не умеет. А ты, ночью, счастливый от меня, видишь такие сны! Что за этим, Александр?

ПУШКИН. Жизнь, мой ангел. За снами – всегда жизнь.

НАТАЛИ. Когда ты видел, чтоб на бале, на людях, Жорж стягивал с меня перчатку?

ПУШКИН. А зачем он на людях глазами тебя жадничает? Сны бывают и вещими, а я от крови ревнив.

НАТАЛИ (не без издевки). О, я знаю все твои ревности!.. Есть ревность бальная. За мной ухаживают, ты можешь увезти меня когда угодно, но тебе самому не хочется уезжать. Ты в правах на ревность ко мне, поэтому ревновать тебе лень, да арапская кровь обязывает! Ты и отходишь за колонну пораздувать ноздри, а под каждой колонной атласный башмачок таится. Тут воображение твое подпрыгивает, что жар в лихорадку, и тебя уж самого нигде не сыскать. В карете ты всю дорогу винишь мое кокетство, так, что я и не успеваю спросить: где сам пропадал?.. Зато к ночи: «Теперь мой ангел, целую тебя! Гуляй, женка, только не загуливайся и меня не забывай. Завтра, к Вяземским, причешись а-ля Нинон: ты должна быть чудо как мила!»…

ПУШКИН. Женка! Пощади!

НАТАЛИ. И не подумаю!.. Есть ревность домашняя: ты уходишь в гнев! Чтобы уйти в гнев, надо хлопнуть дверью так, чтоб посыпалась штукатурка и в гостиных часах что-то звякнуло. Из гнева ты выходишь свежий, отдохнувший и садишься обедать либо едешь к Смирдину порыться в книгах…

ПУШКИН (привлекает ее к себе). Ах ты мой Ювенал!

НАТАЛИ. Александр! У тебя никаких видов к ревности нет: слава богу, Жорж наконец женился на сестре и счастлив с ней.

ПУШКИН. Женился по повелению государя! А тот оберегал честь камер-фрейлины двора Катрин Гончаровой: Жорж-то глазами все тебя жадничал, а уж полгода, как обрюхатил Катрин. Не странно ли?

НАТАЛИ. Что ж тут странного? Был настойчив в своей любви к ней. К ней, а не ко мне!

ПУШКИН. Оставь, мой ангел! Лаская Катрин, он в каждой ее черточке тебя искал.

НАТАЛИ. Что же он, признавался тебе в том? Или ты по себе знаешь, что так бывает? И по одному своему подозрению ты кидаешься на него из всех углов, что твой Денис Давыдов на Буонапартовых офицеров?

ПУШКИН (взорвавшись). Нашествие Буонапарта трагедией для России обернулось, нашествие  т в о е г о  французика на мой дом – светским фарсом. И то сказать! После трагедии часто дают фарс. Общество развлекается! Все лукавые роли нарасхват!

НАТАЛИ. Возьми и себе лукавую, Пушкин!

ПУШКИН. Мне оставили единственно серьезную: роль сожженной Москвы.

 

Пауза.

 

НАТАЛИ. Александр! Давайте наконец объяснимся.

ПУШКИН (вдруг устав от вспышки). Бог мой! У тебя с государем один манер говорить мне «вы», коли бушуете на меня. Не бушуй на меня, мой ангел, оставь это его величеству. Он тоже все «Пушкин» да «Пушкин», а когда я вернулся с Кавказского театра, он и напустился на меня: «Как вы смели проникнуть в армию без моего ведома? Армия моя!»

НАТАЛИ. Не прячься за Кавказские хребты от главного в нашем с тобой разговоре!

ПУШКИН (тихо). Это и есть главное, Наташа: «Моя армия! Моя Россия! Мой… Пушкин!»…

 

Действие второе

 

Картина третья

 

Кабинет Николая Павловича. Царь за письменным столом, перед ним несколько раскрытых бюваров с бумагами. Видимо, по разным ведомствам.

Входит Пушкин. Не в камер-юнкерском мундире, а в суконном двубортном фраке, рукава с буфами, фалды не достигают колен.

Модная городская одежда – явный вызов казенной аудиенции у государя.

Николай поднял голову, взглядом пробежался по пушкинскому фраку, достал из кармана брегет, поглядел время, удовлетворенно качнул головой.

 

НИКОЛАЙ (встав от стола). Ценю твое усердие. Я велел пустить тебя, как явишься, и трех часов не дожидаясь. Что ж без бумаг?

ПУШКИН. Я голову принес, государь.

НИКОЛАЙ (кивает на стол). А я вот в бумагах потерялся. Россия имение не малое, а вся на моем столе. Давеча мне даже показалось, что по моему столу Волга протекла. Вся – от истоков до Каспия. И не мертвая, не с карты, но живая, хоть пальцы мочи. Только в берегах из зеленого сукна. С тобой не случалось подобного?

ПУШКИН. Я в зависти к воображению вашего величества.

НИКОЛАЙ. Ну-ну, не тебе быть в зависти к воображению. Твое-то воображение впереди веков бежит! (Выдвинув ящик стола, достает бумагу. Отставив ее далеко от глаз, читает в лорнет).

«Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык…

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал…»

Эпиграф из Горация: «Екзеги монумент». (Бросает листок на стол). Твое?

ПУШКИН. Воистину, у вашего величества на столе вся Россия: от Волги до Пушкина.

НИКОЛАЙ. Не дерзи! Что ж сам не принес? Зачем мне читать твое в безыменных списках? Боялся, что преследовать стану за «мой жестокий век»? Да ведь куда уйдешь, он и мой тоже. Вот и не обижайся, коли в печать не пущу, а списки велю изымать. (Смотрит на Пушкина). «И милость к падшим призывал»… Ты это об каких падших?

 

Пушкин молчит.

 

(Покачал головой). Все не избавишься от декабря?

ПУШКИН. Россия не избавится от декабря, государь.

НИКОЛАЙ. Какая Россия? «От Волги до Пушкина»? Да ведь Россия не простор, она – в людях: Николай, Жуковский, Пушкин, Бенкендорф, мужик – все Россия! Кто же в ней не избавится от декабря?

ПУШКИН. Николай, Жуковский, Пушкин, Бенкендорф, мужик.

НИКОЛАЙ (пройдясь по кабинету). Я не жесток, Пушкин. Время и сан обязали меня к жестокости. У меня ведь тоже служба: я – император! Каждое утро в девять часов, что и все чиновники, я ухожу в должность. И в должности сей преследую правдолюбцев и лжецов, радивых и нерадивых, сенаторов и трактирщиков. Ибо каждый имеет за собой грех, а я тот грех в подозрении держать обязан. Должность моя высшая, вседержащая. Вседержащая, Пушкин, пойми! Это мне и доброту и милосердие вяжет. А можно ли в наше время управлять людьми, не заслужив доверенности и любви их?.. Нельзя! В том и сложность моего положения… (Остановился перед Пушкиным). Вот ты… Веришь ли ты в мою дружелюбность к тебе? Отвечай, веришь?..

ПУШКИН (помедлив). Верю, государь.

НИКОЛАЙ (с огорчением). Страх! Страх разомкнул твои уста и сказал за тебя «верю!..» Как кесарю мне бы и почесть высшим своим достижением твой страх, Пушкин. Что кесарю страх простолюдинов и сенаторов? Страх вольнолюбца – вот высшее достоинство кесаря! А по-человечески я в огорчении.

ПУШКИН. Я не боюсь, ваше величество.

НИКОЛАЙ (отмахнувшись). Кандалов, Сибири, бранного поля – не боишься, знаю. Боишься стать верноподданным, подлецом перед собой. Вот и бежишь своего страха – в дерзость, в бретерство, свободомысленным россом себя почитаешь. Да ведь нет свободомысленных россов, Пушкин! Есть среди россов – свободомысленные. И только. Что они могут? Быть верноподданными. В полную меру своей свободомысленности! И мне ненавистно сие положение, да ведь зато – порядок! Вот и выбирай, мой друг, пора… Выбирай, каким певцом тебе стать: либо певцом моей любви, либо певцом твоей печали.

ПУШКИН (усмехнувшись). Я горд, государь: ваше величество мои стихи то из стола, то из памяти достает.

НИКОЛАЙ. Моя память, что Алексеевский равелин: туда однажды только попасть надо. Ну-ну, я не пугаю, да хочу напомнить… (Снова берет листок со стихами, показывает лорнетом строчку). Вот здесь заместо «Что в мой жестокий век восславил я свободу» было в черновом замысле у тебя «Что вслед Радищеву восславил я свободу»… А? (Смотрит на Пушкина).

ПУШКИН. Я не спрашиваю, государь, откуда вам известны мои черновые замыслы.

НИКОЛАЙ. И правильно делаешь, что не спрашиваешь: государям вопросов не задают. Но за подмену хвалю: «жестокий век» все лучше, чем «Радищев». И то сказать: словесность-то наша не в одном Радищеве, слава богу, и Державин был. И с Пугачевым дрался, и хвалы моей бабке на лире бряцал. А ведь велик, не поспоришь. Брать-то пример господам литераторам есть с кого – с великого. Не зову вас в ногах ползать, зову к державинской честности. Он, к слову, тебе и лиру еще на лицейском экзамене передал. Куда ж тебе от его благословения? Да и заботы у нас с тобой одни. Ты думаешь, почему мне Волга на столе привиделась? Да потому, что первые пароходы я по ней пустил. А мне сказывали, будто ты где-то заметил: «Дым от тех пароходов нашей татарщине глаза проест». Верно ли?

ПУШКИН. Верно, государь.

НИКОЛАЙ. Так зачем же нам бежать друг друга? Зачем ты поперек моих дел пишешь? (Потрясает листком со стихами). Ну почему, почему «чувства  д о б р ы е  я лирой пробуждал»?

ПУШКИН. Чем плохо, государь, звать людей к чувствам добрым?

НИКОЛАЙ. Да тем плохо, что куда как полезнее для наших с тобой соотчичей звать их к чувствам бодрым! Доброта – это движение души, разомлелость некая. А бодрость – она и солдату, и пахарю, и сенатору впрок. Кто бодр – тот грудь вперед и отечеству служит. А нам с тобой ведь это и надобно, Пушкин! Я не как цензор, я как гражданин с гражданином с тобой говорю. С добротой-то пароход по Волге не пустишь, мужика к аглицкой машине не пристегнешь. С бодростью – да! А ты к доброте призываешь. Вот твои стихи и несут вредность прогрессу… (Обмакнув перо, заносит его над стихами. Некоторое время словно сомневается, и – решившись). Нет, не могу. Хочу, да не могу пустить и это в печать. Тут уж, извини, не чувства, а дело – закон. (Крест-накрест перечеркивает стихотворение, ставит подпись. Подняв голову, смотрит на Пушкина). Да ты что побледнел? Не дать ли воды?

ПУШКИН (справившись с собой). Нет… государь. Мне хорошо.

НИКОЛАЙ (захлопывает бювар, куда вложил листок со стихами). Не моя воля, прости.

 

Где-то дворцовые часы бьют три раза.

 

(Достает брегет, сверяет время. По очереди захлопывает все бювары, лежащие на столе). Ну вот, в три часа я и выхожу из должности. Ежели еду с визитом после трех –  велю  доложить: генерал Романов. Просто и по-житейски. (Расстегнув одну пуговицу на высоком вороте мундира). Садись! Генерал Романов тебе друг и по дружбе присоветует, как снискать милостей у императора.

ПУШКИН. Государь! Должность вашего величества не допустила мой «Екзеги монумент» в печать. Быть может, выйдя из должности, вы, ваше высокопревосходительство, «просто и по-житейски» пересмотрите это дело?

НИКОЛАЙ. Я бы рад, да боюсь, от Бенкендорфа попадет: он-то в высших чинах, чем я. Посуди, что может простой гвардейский генерал против генерал-адъютанта? А?.. (Хохотнув). Ну-ну, за шутку не пеняй, а скажи-ка мне лучше… (Прошелся по кабинету). Скажи-ка мне, Пушкин, что такое поэт?

ПУШКИН. Поэт, государь, – это когда все, что стало привычкой, вдруг для кого-нибудь одного становится первоначальным. Он удивляется и трогает – речку, зеленый лист, звезду.

НИКОЛАЙ. Ах, как ты владеешь и красотой мысли, и красотой изложения, друг мой! Ну, а что такое документы?

ПУШКИН. Документы, государь, – это осень эпох: жизнь, проходя, опадает желтыми листьями документов.

НИКОЛАЙ. Я велел, чтобы осень Петровской эпохи опала на твои руки. Да, видно, поэт в тебе так удивился, что ты трогаешь сии желтые листы скоро уж пять лет.

ПУШКИН. Труд историка кропотлив.

НИКОЛАЙ. Я был в терпении, да и теперь не корю: без изготовки и борзая далеко не прыгнет. Проступила ли перед тобой фигура пращура?

ПУШКИН. Да, государь.

НИКОЛАЙ. Ну-ну? Только со всей откровенностью.

ПУШКИН. Петр Великий есть сам по себе уже история российская.

НИКОЛАЙ. Славно!

ПУШКИН. А российская история удивляла всегда и всех. Истинно, достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плод ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности – или по крайней мере для будущего, – вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика.

НИКОЛАЙ (пройдясь по кабинету). Однако ты не только мне, ты уж и истории нашей дерзить начал. Коли из-под твоего пера я допущу подобные уколы в адрес пращура, наши с тобой потомки запутаются, кто при ком жил: то ли Пушкин при Николае Первом, то ли Николай Первый при Пушкине.

ПУШКИН. Не запутаются, государь.

НИКОЛАЙ. Ну-ну, слава богу, хоть свое место знаешь. А «самовластного помещика» выкинь, коли не из головы, так из труда своего. Что у тебя там дальше, в голове-то?

ПУШКИН. Вся история, государь. Да, видно, вашему величеству угодно отдельные места прояснить для себя. Вот хотя бы… избиение стрельцов в тысяча шестьсот девяносто девятом.

НИКОЛАЙ. Подавление бунта, Пушкин! Подавление бунта! Говори, как все было.

ПУШКИН. Разбитие стрельцов случилось восемнадцатого июня у Воскресенского монастыря. Мятежники отслужили молебен и освятили воду…

НИКОЛАЙ. Постой!.. (Некоторое время держит ладонь на глазах). «Отслужили молебен и освятили воду»… А мои бунтари четырнадцатого декабря прогнали священнослужителей, что я для их увещевания выслал!.. Те-то хоть на бога уповали, а эти – «на святое дело» вышли и без бога в душе! А? Не лицемеры ли? Ну?.. Что ж молчишь?

ПУШКИН (с каменным лицом). Стрельцы, не внемля увещеваниям генералов Шеина и Гордона, пошли на войско, состоявшее из двух тысяч пехоты и шести тысяч конницы. Генералы, думая их удержать, повелели стрелять выше голов…

НИКОЛАЙ (перебивая). Я тоже велел Сухозанету поначалу холостыми над головами бить! А? Ты разве не знал того?.. Ах, как все повторяется, Пушкин!

ПУШКИН. Попы закричали, что сам бог не допускает оружию еретическому вредить православным, и стрельцы, при барабанном бое и с развернутыми знаменами, бросились вперед… Их встретили картечью, и они не устояли. Начались казни. Лефорт старался укротить рассвирепевшего царя…

 

Пауза.

 

НИКОЛАЙ. Да не в сочувствии ли к стрельцам твой рассказ?

ПУШКИН. Я излагал лишь факты, государь.

НИКОЛАЙ. А в стрельцах видел Рылеева с Пестелем, Муравьева да Каховского! А?.. Снова молчишь? Испугался моей догадки?

ПУШКИН. Видел, государь.

НИКОЛАЙ. Молодец!.. Дивишься, что хвалю? Что ж не похвалить, коли у нас с тобой согласно выходит. Ты увидел в стрельцах Пестеля да Рылеева, а я… Помню, вылетев на Петровскую, к восставшим полкам, я вздыбил коня, и вдруг… да-да, именно вдруг, дивный всадник вздыбил коня мне навстречу… (Кладет ладонь на глаза). Повитая понизу туманом, мне навстречу вознеслась медная фигура пращура. Ах, Пушкин!.. Мгновенный соблазн был велик – почесть себя его отражением. Но я сдержал духовный норов и только бессознательно выбросил, что и он, правую руку вперед. Совпадение случилось помимо моей воли: я уже был Петром-усмирителем перед восставшими стрельцами… Его боль об отечестве стеснила мне грудь, его воля поднесла меня к Сухозанету и отдала команду: картечью!.. В упор!

ПУШКИН. Государь! Петра не было у Воскресенского монастыря. Он только скакал из Италии, прознав о бунте. Усмирение пало на руки генералов.

НИКОЛАЙ. Да ведь скакал! Значит, и конь был, и порыв к усмирению. А и там, и здесь бунтарские полки тянули Россию назад. Не к благоденствию от нового царствования, а к распрям и жестокосердым усобицам. Ты увидел в стрельцах моих «друзей» по двадцать пятому году, я в Каховском да Рылееве – стрельцов. Благодарствуй! Суть явления одна. Так и напиши это место.

ПУШКИН. Государь! Но я признался вам не в том смысле, в каком вашему величеству угодно было это обернуть. Стрельцы – те, воистину, тянули Россию назад, к Софье, а четырнадцатое декабря…

НИКОЛАЙ (перебивает). Молчи! Молчи! Твое перо хоть и дерзко, да все разумнее твоего языка. А ты сейчас можешь на себя понести такое, что хоть сдавай тебя Бенкендорфу под арест. Молчи! Я велю! (Пометавшись по кабинету). Ну, успокоился?

ПУШКИН. Я и не выходил из покоя, ваше величество.

НИКОЛАЙ. Вот-вот! Я еще должен заместо тебя и волноваться!

ПУШКИН. А я… должен ли понять ваше величество в том смысле, что коли у вашего величества уже сложился вид на историю Петрову, то у меня не должно быть своего?

 

Смерклось. Служитель вносит зажженный канделябр. Не дав канделябр поставить на стол, Николай берет его из рук служителя.

 

НИКОЛАЙ (Пушкину). Вот тебе мой ответ… Смотри! (Отводит канделябр в сторону на вытянутую руку). Видишь, сколь велика моя тень на стене? (Поднимает канделябр над головой, показывает на свою тень, брошенную игрой света на пол, к ногам Пушкина). А теперь я, государь всея Руси, маленький, головой твоих сапог касаюсь. Тени прошлого в твоих руках, Пушкин. А уж свечу, прости, я держать буду. (Ставит канделябр на стол; усмехнувшись). «Вид на историю»! Истинно, зачем тебе иметь, коли у меня уже есть? Одолжись у меня хоть этим. Я-то у тебя одолжусь большим: пушкинским слогом! Кстати, в заботах о твоем деле я ревизию домашним архивам сделал. Вот… (Распахнув один из многочисленных бюваров, достает бумагу). Может, и сгодится тебе… Здесь записано видение батюшки моего Павла Петровича. Он тогда еще великим князем был. Однажды, выйдя после пирушки с князем Куракиным, он приметил подле себя и другого спутника. Тот был высок, закутан в плащ, на лице его лежала тень от старинной треуголки… Куракин ничего не приметил, а высокий довел батюшку до того места, где нынче Фальконетов памятник Петру. Медный всадник уж тогда был заложен… Сняв треуголку, высокий обнажил лицо и оказался Петром Великим. Он благословил будущего Павла Первого. (Протягивает Пушкину бумагу). Документу можно верить, он записан со слов самого Павла Петровича баронессой Оберкирх. А баронесса была наперсницей детских игр моей матушки. (Задумчиво). Петр Первый, Павел Первый, Александр Первый, Николай Первый… Не из небесной ли канцелярии такая нумерация, а? Первые – сиречь изначальные. Не определяются ли так свыше начала новых эпох? Да ты что встал? При генерале Романове можно и сидеть.

ПУШКИН. Генерал Романов вышел. Заместо него вошли сразу четыре государя.

НИКОЛАЙ (кладет руку на плечо Пушкину). И все четыре готовы довериться историографу Пушкину. Игра на твоих руках: с четырех королей кряду можешь пойти. А?.. (Потрепав Пушкина по плечу). Я рад был тебя видеть. Отобедать не останешься ли? Да хочу упредить: у меня сегодня без сладкого. Два дня на неделе я велел семье без десерта обходиться. И знаешь, большая экономия по кухне выходит.

ПУШКИН. Если бы я осмелился пригласить ваше величество к себе, российская корона была бы сегодня и при десерте.

НИКОЛАЙ. Вот тебя и приходится за уши из долгов тянуть. Знаю, что столовое серебро заложил, а десертом на столе похваляешься. Ну да «История Петрова» все прорехи в твоей казне залатает. Ступай. Листы с главами будешь передавать мне через графа Бенкендорфа.

ПУШКИН. Ваше величество! Увольте меня от посредничества графа в нашем с вами деле.

НИКОЛАЙ. Да чем тебе Александр Христофорыч не люб? Прекрасный человек!

ПУШКИН. Государь! Один литературный деятель и делец говорил Ивану Ивановичу Дмитриеву о своем приятеле и сотруднике: «Вы не судите о нем по некоторым выходкам его. Он, спора нет, часто негодяй и подлец, но в нем добрейшее сердце. Утверждать, что он служит в тайной полиции, сущая клевета! Никогда этого не было. Правда, что он просился в нее, но ему было в том отказано. Конечно, никому не посоветую класть палец в рот ему: непременно укусит. Недорого возьмет он, чтобы при случае предать и продать тебя: такая уж у него натура. Но со всем тем он прекрасный человек и нельзя не любить его».

 

Пауза.

 

НИКОЛАЙ. Анекдот твой мне скверен. Но быть по-твоему: приноси сам. Да бумаги носи, а не голову. Бумагу править – ей не больно, а голова от правежа и разболеться может. Подумай о своей голове, Пушкин!

 

Поклонившись, Пушкин, отступая, выходит.

В проеме двери, открытой во время аудиенции во внутренний покой, появляется фигура Бенкендорфа.

 

(Кивает вслед ушедшему Пушкину). Как он тебя, а?.. Ну да бог с ним! Я ему многое прощаю, прости и ты.

БЕНКЕНДОРФ (приветливо улыбаясь). Не вижу в забавном рассказе Александра Сергеевича намеков на мою личность, государь. Ведь тот «просился в полицию, да его не взяли», а я сам шеф над всеми полициями. Александр Сергеевич просто рассказал вашему величеству анекдот из нынешних литературных нравов. Ведь это  л и т е р а т у р н ы й  деятель говорил о  с в о е м  сотруднике… Пожалеем господ литераторов, ваше величество.

НИКОЛАЙ. Ну-ну, ты добр к Пушкину, я рад. А меня, признаться, он часто в раздражение вводит. Как тебе его историографические начала?

БЕНКЕНДОРФ. Интересны, государь. Но душок карбонаризма и до тех покоев дотянулся. А ведь это всего лишь изложение изустное и неполное.

НИКОЛАЙ. Мда. Ну что же, пусть пишет. Писаное слово и прочеркнуть можно, и другим словом заменить.

БЕНКЕНДОРФ. Пушкинское слово, государь, только пушкинским заменить и возможно, иначе в слоге перебои пойдут. А прочерки… (Приветливо улыбнувшись). При необходимых прочерках, ваше величество, боюсь, что от труда его ничего и не останется.

НИКОЛАЙ. Мда. Что присоветуешь?

БЕНКЕНДОРФ. Недавно, ваше величество, по представлению графа Сергея Семеновича Уварова вы изволили выразить монаршее благоволение историку Устрялову за первый том  е г о  истории российской.

НИКОЛАЙ. Разве?.. Да-да, всего просвещения одним Пушкиным не насытить. Хороша «История»? Ты читал?

БЕНКЕНДОРФ. «История» хороша, ибо история российская дурна быть не может. Правда, писана дурно, но человеком благонадежным.

НИКОЛАЙ. Я все никак не возьму в толк: гении, что ли, перевелись на Руси? Только Пушкин и есть?

БЕНКЕНДОРФ. О гениях по состоянию тайной полиции судить можно, ваше величество. Коли перевелись бы гении, и полиция пришла бы в упадок. А мое ведомство в расцвете сил и здоровья.

НИКОЛАЙ. Что за несчастье моему царствованию! Как литератор одарен богом, так он в якобинцы норовит. А ущербные от бога на десять аршин вирши верноподданические строчат. И ведь хвалишь! А что делать?.. Мне бы вон Кукольника в карцер посадить за дурные стихи в его патриотической драме «Рука всевышнего отечество спасла». Да ведь драма патриотическая! Я за нее автора перстнем с бриллиантом и пожаловал. Да еще велел прикрыть журнал, что по делу пощипал драму его. Тут и твоя вина, Александр Христофорыч, что только люди без искры божьей в душе хвалы нам поют!

БЕНКЕНДОРФ. И пусть поют! Их много, пение-то громкое получается. Булгарины на весах живым мясом Пушкиных перетянут. А уж о крике и говорить нечего: переорут!

НИКОЛАЙ. Да хорошо ли то? Я ведь уж и немолод.

БЕНКЕНДОРФ. Хорошо, государь. Покойно. Недавно Нестор Васильевич Кукольник, в патриотическом порыве, сказал мне: «Прикажут – завтра же буду акушером»!.. С таким поэтом и дело приятно иметь.

НИКОЛАЙ (с нарастающим раздражением). Да-да, а граф Сергей Семенович Уваров выразил мне как-то свое пожелание, чтобы наконец русская литература и вовсе прекратилась. А ведь министр просвещения!.. Что ты, что Уваров – пытаетесь жизнь себе облегчить. Что мне твой Кукольник? Мне Пушкин нужен. Пойми, Александр Христофорыч, нужен! Надобен! Необходим! И не робость его, не повиновение, но сердце!

БЕНКЕНДОРФ. Ум Пушкина, государь, в печать не запретишь: увертлив! Всякий раз сердце его приходится запрещать. Оно не ваше, государь.

НИКОЛАЙ. Знаю… На жизнь его не укротить. Да хотя бы на произведение! Ведь коли Александр Пушкин поддержит дом Романовых, так и Александру Второму, Сашке моему, легче будет со своими якобинцами управиться.

БЕНКЕНДОРФ. Я в почтении к дальновидности вашего величества, да что делать?

НИКОЛАЙ. Поосвободи-ка вожжи на нем. Твой надзор тайный, а Пушкин о нем что о явном судит. Ты виноват, не спорь!.. Россия – клетка обширная, прутьев в ней не видно, пусть и прыгает посреди клетки, что на воле. Дальше Нерчинска, Соловков, Петропавловской да немирных черкезов никуда и не денется. Поосвободи на нем вожжи, Александр Христофорыч!

БЕНКЕНДОРФ. Слушаюсь, ваше величество.

НИКОЛАЙ. Ступай!

 

Бенкендорф, поклонившись, отступает к выходу.

 

Погоди!.. При случае все же Устрялова приведешь ко мне. Я графа Сергея Семеновича давно не баловал, а он печется о просвещении. Надо бы обласкать его протеже.

БЕНКЕНДОРФ. Государь! Экстраординарный профессор Санкт-Петербургского университета господин Устрялов имеет высокую честь находиться в приемной вашего величества.

 

Картина четвертая

 

Питейное заведение невысокого пошиба. Нечто вроде кабинета, отгороженного от общей залы дощатой перегородкой и ситцевой занавесью.

Раздернув занавесь, половой вводит в «кабинет» Пушкина и двух дворцовых ламповщиков – Ефрема и Мефодия. Все внимание полового к Пушкину, птице, видно, здесь редкостной. Ламповщики сваливают тулупы на лавку. Половой принимает от Пушкина шубу, с бережением кладет ее сверх тулупов.

Гости рассаживаются.

 

ЕФРЕМ (Пушкину). Ну что, увели мы тебя, Лександра Сергеич?

ПУШКИН. Увели! (Хохотнул).

МЕФОДИЙ. Ефрем, ты его спроси, чего склабится?

ЕФРЕМ. А склабится – значит, приятно ему, что мы его увели.

МЕФОДИЙ. А почто с нами увязался?

ЕФРЕМ (Пушкину). Ты почто с нами увязался? Мы-то озоровали, когда тебя цыкнули за собой.

ПУШКИН. И я озоровал.

ЕФРЕМ. Ладна!.. Наше-то озорство бесплатное, а твое денег стоит: ставь штоф и пожрать чего. Ламповщики государевы жрать горазды. Аль не слыхал?

ПУШКИН. Нет, не слыхал.

ЕФРЕМ. Ну, теперь знать будешь. Может, чего в уме от того знания прибавится, а?.. (Хохочет).

ПОЛОВОЙ. Что будет угодно-с?

ЕФРЕМ. Грешневой каши на крови с костным мозгом. Еда!

МЕФОДИЙ (восторженно). Еда!

ПОЛОВОЙ. Щей по-потемкински не прикажете ли?

МЕФОДИЙ. И прикажем! И прикажем!

ЕФРЕМ (половому). Да ведь мы не с опохмелу, мы с почином к вам.

МЕФОДИЙ. Верна! Я в загул дня на три иду. Вели к утру щей потемкинских.

ЕФРЕМ (половому). Слыхал?

ПОЛОВОЙ. Как не слыхать? К утру-с будут в самый раз.

ЕФРЕМ (половому, строго, рисуясь перед Пушкиным ролью знающего заказчика). Да как их дёржите, щи-то?

ПОЛОВОЙ (в свою очередь, рисуясь перед Пушкиным). У нас фирма-с! Дёржим в сулеях стеклянных и не на морозе, а в холоду. Подаем в глиняных кружках глазурованных, чтоб, значит, без ложек, а губами хватать. Можно с солонинкой крошеной, а можно с паровой говядинкой, разварной. Те подороже-с. (Пушкину). От них и сытость и кислица с прохладой во рту-с.

МЕФОДИЙ. Пущай по две кружки подаст: и с солонинкой и с коровятиной разварной. Те постуденистей будут.

ЕФРЕМ (половому, строго). Слыхал?

ПОЛОВОЙ. Слыхал-с.

ЕФРЕМ. Да осетра небольшого, цельного пущай запекут в тесте на поду.

ПОЛОВОЙ. Слушаю-с!

МЕФОДИЙ. Еда!..

 

Половой убегает.

 

Ефрем! Ты флигель-адъютанта спроси все ж: чего с нами увязался?

ЕФРЕМ. А чтоб водки тебе поставить с кашей да подовым осетром. Не уразумел еще?

МЕФОДИЙ. Ну, коли так, пущай сидит. Не лишний.

ЕФРЕМ (Пушкину). А ты, Лександра Сергеич, истинно, чего с нами увязался? Заведение, сам видишь, черное, не господское, мы и на свои погуляем… Али дело у тебя к нам?

ПУШКИН. Дело.

ЕФРЕМ. Ежели ты про лампу масленую, висячую, что мы с Мефодием собрали, – так ее уж, прости, барон Вревский, Пал Николаич, сторговал.

ПУШКИН. Другое, Ефрем: сказывали мне, будто ты похвалялся колядой, с которой мужики к самому царю Петру хаживали?

ЕФРЕМ. Верно, есть такая коляда, где Петр Лексеич, царь-государь, помянут.

ПУШКИН. Споешь ли?

ЕФРЕМ. Что ж не спеть? (Напевает).

Коляда, коляда!

Пришла коляда

Во канун рождества.

Мы ходили, мы искали

Коляду святую

По всем дворам, по проулочкам.

Нашли коляду

У Петрова-то двора…

Петров-то двор железный тын,

Посередь двора терем стоит,

А в том терему Петр-царь сидит,

Царь-государь

Свет-Лексеевич…

МЕФОДИЙ (подхватывает).

Слава богу на небеси,

Слава!

Государю нашему на сей земли,

Слава!

Чтоб нашему государю не стареться,

Слава!

Его цветному платью не изнашиваться,

Слава!

Его добрым коням не изъезживаться,

Слава!

Его верным слугам не измениваться,

Слава!

ЕФРЕМ (навстречу половому, вошедшему с водкой и кренделями на подносе).

А эту песню мы хлебу поем,

Слава!

Хлебу поем, водке честь воздаем,

Слава!

(Разливает водку по чарам, одну ставит Мефодию под руку, под руку же кладет ему и кусок кренделя). Ну, с почином!

 

Пьют.

 

МЕФОДИЙ (закусив кренделем). Ефрем! Ты спроси у флигель-адъютанта, на кой хрен ему коляда-то?

ЕФРЕМ. Господин Пушкин не флигель-адъютант, он камор-юнкер. А коляду он запишет и в книжку при надобности вставит: пиита он!

МЕФОДИЙ. Песни, стало быть, ворует.

ЕФРЕМ. Песни – они ничейные, их что воровать. А случится, я позабуду, ты позабудешь, глядь – а они за Лександром Сергеичем записаны.

МЕФОДИЙ. Да я ничего, то воровство доброе. А сам-то он стих сложить может?

ЕФРЕМ. Лександра Сергеич, уважь, а?..

ПУШКИН.

Ходил Стенька Разин

В Астрахань город

Торговать товаром.

Стал воевода

Требовать подарков.

Поднес Стенька Разин

Камки хрущатые,

Камки хрущатые –

Парчи золотые.

Стал воевода

Требовать шубы.

Шуба дорогая:

Полы-то новы,

Одна боброва,

Другая соболья…

ЕФРЕМ (вежливым смешком прервав Пушкина). Ты уж извини нас, грешных, этого товару мы и сами можем тебе сколько хошь накидать. А ты бы нам чего-нибудь господского. Нам ведь интересно, как вы там с бабами, ну… и протчее.

ПУШКИН. Что ж, изволь… Да хотя бы это:

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

ЕФРЕМ (помолчав). А баба-то ничего была?

ПУШКИН (улыбнувшись). Ничего.

МЕФОДИЙ. Жива или померла?

ПУШКИН. Бог с тобой, жива!

ЕФРЕМ. Тогда во здравие! (Снова разливает водку по чарам).

 

Пьют.

 

(Пушкину). Уважил ты нас. Спасибо.

ПУШКИН. А понравилось ли?

ЕФРЕМ. Да как тебе сказать… Ты уж прости нас, Лександра Сергеич, а мы в этих самых случаях без стиха обходимся. И ничего, знаешь, детишки растут.

МЕФОДИЙ. Нет, Ефрем, тут я с тобой несогласный. При стихе оно вроде бы как при лампаде горящей, при боге. Все ж при стихе ты не кобель, а человек… «В душе моей угасла не совсем»… Надо ж те, а? Нет, Ефрем, ты скажи ему, что я с тобой несогласный.

ЕФРЕМ. Несогласный он со мной, Лександра Сергеич.

ПУШКИН. А зачем друг твой Мефодий через тебя со мной говорит?.. Что ты за толмач такой с одного языка на тот же самый?

ЕФРЕМ. Да вишь, какая штука… Говорить-то хорошо с тем, кого видишь. А Мефодию хворь глаза выела, слепец он. Сразу оно, конечно, и не приметишь, глаза у него с виду живые, а только взору в них нет, в тьму они у него уперты. Меня-то он помнит, каков я, потому с другими через меня и разговаривает.

ПУШКИН. Как… слепец? Да ведь он дворцовый ламповщик?

ЕФРЕМ. Эх, Лександра Сергеич! Мученье свет, а немученье тьма. Мученики светлы на Руси. Мефодий мученик, потому он и сам светел и свет чует. Он дланью ламповой огонь видит, он пальцами в лампаде такое ровное огненное семечко выпестует, что и богу любо, и человеку приятно.

МЕФОДИЙ. Ефрем! Ты ему пальцы мои покажь.

 

Ефрем с бережением берет руку Мефодия, показывает ее Пушкину.

 

ПУШКИН. Черные!

МЕФОДИЙ. Ефрем, ты скажи ему, что свет – он горяч, он пальцы жжет. Черны мои пальцы, а ослепления в них нет, зрячи они – и на свет, и на водку, и на хорошего человека. (Гоготнув). Пусть еще ендову ставит!

ПУШКИН (вскочив, ошеломленно). Слепцы на Руси лампами ведают!..

ЕФРЕМ. Ты что, Лександра Сергеич? Ай потерялся от Мефодиева жития?

ПУШКИН. Потерялся?.. (Хохочет). Нашелся, нашелся! От слепца прозрел!.. Слепцы на Руси лампами ведают!

ЕФРЕМ. Ну и ладна!.. (Разливает водку). Пей, Лександра Сергеич. Ты, поди, к шампанее привык, так она что, одни пузыри. А водочка штофная – она что серебро литое, от нее богатство душе!.. (Подставляет одну чару Мефодию, тот ее отставил).

МЕФОДИЙ. Погодь!

ЕФРЕМ (посмотрел на Мефодия, взял Пушкина за руку, показывая на слепца. Тихо). Ты, коли истинно песню записать хочешь, – пиши. Он сейчас песню в себе собирает.

 

Вбежал половой с подносом, на котором горшок каши и еще штоф. Ефрем на него вскинулся, тот застыл.

 

(Склонился к Пушкину). Знаю я эту песню… От перехожих слепцов он ее перенял, она про очи свои ясные да зрячие. Эва как!.. Иной слепец куражится, не желает, чтоб его ущербным почитали.

ПУШКИН (тихо). Да ведь тот кураж и для себя невеселый, и другим может в урон стать.

ЕФРЕМ. Истинно так… (Кивнув на Мефодия, еще тише). Сколько он ламп да лампад во дворце своими лапищами передавил – и сказать-то страх! Да ведь без греха: слепец! Все его и покрывают, мученика-то нашего… Ты пиши, пиши…

 

Пушкин достал из кармана четвертушку бумаги, карандаш, приготовился писать.

 

МЕФОДИЙ (запел).

Что мои-то ясны очи заглядчиваты,

Что очи завидят, то на очи берут!..

Через речушку жестяночка лежит,

Что никто по той жестяночке не пройдет.

Только шли-прошли стары бабы,

Стары бабы старобразы.

Еще сметь ли спросить старых баб,

Еще что в городу вздорожало?

Вздорожали, вздорожали молоды бабы:

На овсяный блин по три бабы,

А четверта провожата,

А пятая на придачу.

Что мои-то ясны очи заглядчиваты,

Что очи завидят, то на очи берут!..

Еще шли-прошли молоды бабы.

Еще сметь ли спросить молодых баб,

Еще что в городу вздорожало?..

Вздорожали, вздорожали добры молодцы:

Еще восемь молодцев на полденьги,

А девятый провожатый,

А десятый на придачу…

Что мои-то ясны очи заглядчиваты,

Что очи завидят, то на очи берут!..

Еще шли-прошли добры молодцы,

Еще сметь ли спросить добрых молодцев:

Еще что в городу вздешевело?..

Вздешевели, вздешевели красны девушки,

По сту рублей красна девушка,

А в торги пойдешь – так по тысяче…

Что мои-то ясны очи заглядчиваты,

Что очи завидят, то на очи берут...

 

Стало тихо. Пушкин так ничего и не записал. Сидит задумавшись, подперев голову кулаком. Не пошевелится половой. Задумался Ефрем.

 

(Шумно втянул носом воздух; говорит явно для куражу, думая о другом и невеселом). Ефрем!.. Матушка-каша пришла… Грешневая, на крови, с костным мозгом… Еда!

 

Действие третье

 

Картина пятая

 

Гостиная в доме Карамзиных. Екатерина Андреевна Карамзина. Входит только что приехавшая Натали.

 

КАРАМЗИНА (встает ей навстречу). Я рада вам.

НАТАЛИ. Мне Софи прислала записку, чтоб я была к ней немедля.

КАРАМЗИНА. Верно, дочь посылала за вами.

НАТАЛИ. Что случилось? Только говорите правду, не надо меня готовить… Пушкин… у вас?

КАРАМЗИНА (удивленно). Пушкин? Нет.

НАТАЛИ (облегченно вздохнув). Это мне и в утешение и в еще сильнейшую тревогу… Он исчез. Вчера Жуковский, душа, уж побывал у Вяземских, Вревских, объездил всех знакомых рестораторов…

КАРАМЗИНА (мгновенно встревожившись, но пытаясь успокоить Натали). Кабы что случилось, государь уж про то знал бы: за Пушкиным везде и глаза и уши графа Александра Христофорыча.

НАТАЛИ (растерянно усмехнулась). Да-да… Порой и тайный надзор во благо!.. Софи у себя?

КАРАМЗИНА. Вам туда не след ходить: у ней Дантес.

НАТАЛИ (опускается в кресло). Это коварно!

КАРАМЗИНА. Потому я вас и поджидала, прознав о записке. Вы… можете уйти. Я не скажу Софи, что вы были, и прислуге не велю говорить. Пришлите с Никитой ответ, что не смогли приехать.

НАТАЛИ (помолчав). Я хочу видеть Жоржа.

КАРАМЗИНА. Тогда простите мне, что я вмешалась.

НАТАЛИ. Нет-нет, я побуду с вами, коли позволите, а Жорж по уходе нас не минует. (Словно извиняясь). У меня ноги не идут туда, а видеть его мне надобно.

КАРАМЗИНА. Да зачем же?! Свет и так скандализован его поведением после женитьбы на вашей сестре.

НАТАЛИ. Скажите уж, и моим поведением.

КАРАМЗИНА (суховато). Да.

НАТАЛИ. Катерина Андревна! Помните, вы через Александра писали мне слова привета, сразу же после нашей с ним свадьбы?.. «Александр! Я Вас уполномочиваю быть моим толмачом перед госпожой Пушкиной… Она найдет во мне сердце, готовое любить ее всегда, в особенности если она ручается за счастье своего мужа»… Истинно ли вы приглашали меня тогда к вашему сердцу?

КАРАМЗИНА. Тогда – нет, нынче – приглашаю заново.

НАТАЛИ. Ну вот я и пришла… Записка Софи – случай. Почитайте, что я пришла к вам. Катерина Андревна, голубчик, я… не могу «ручаться за счастье своего мужа». Спасите нас!

КАРАМЗИНА (ревниво). Вы… любите Дантеса?

НАТАЛИ (утерев проступившие слезы, рассмеялась). Вы меня к Жоржу паче Пушкина ревнуете!

КАРАМЗИНА. Так в чем же дело?

НАТАЛИ. Я и сама не пойму… Пушкин мне давеча в снах признавался… Ему все дуэль снится.

КАРАМЗИНА. Господь с вами обоими! Зачем же дуэль?.. С кем? С Жоржем?

НАТАЛИ. Нет, с самим собой. Он репетирует дуэль перед зеркалом. Два Пушкина одновременно поднимают пистолет и целят друг в друга.

КАРАМЗИНА. Этого быть не может!

НАТАЛИ. Да, он так и сказал: в России Пушкин не может убить Пушкина. Он… эту роль Жоржу предназначил.

КАРАМЗИНА. Натали, вы безумны!

НАТАЛИ. Я проникла его игру! Он ревнив к Жоржу при посторонних, кто мог бы разнести по гостиным. Дома же – мир да покой.

КАРАМЗИНА. Уезжайте немедля! Вы не должны боле видеться с Жоржем! Нигде, никогда!

НАТАЛИ. Я должна свидеться с Жоржем.

КАРАМЗИНА. Да зачем же, коли все так напряглось?

НАТАЛИ. Я не могу вам этого сказать.

КАРАМЗИНА. Хорошо. Я вам верю. Я в вас верю.

НАТАЛИ. Это от сердца?

КАРАМЗИНА. Да.

НАТАЛИ. Тогда я вам еще откроюсь… Он никому, кроме меня, не позволяет прикасаться к столу, когда работает. Я сама, гусиным пером, осторожно прибираю пыль из-под бумаг. И вот вчера… я под бумагами нашла черновик письма к Геккерену-отцу. Черновик писан с ломкой перьев об лист, с раздуванием ноздрей. Бешеный!

КАРАМЗИНА. Вот видите! Вы не правы в догадке, что он ревнив к Жоржу только при посторонних. При письме посторонних не бывает.

НАТАЛИ. Нет, я чувствую: Геккерены – это исход, где можно выкричаться… Катерина Андревна! Отчего крик в душе его?.. У меня в глазах померклось… «Господин барон! Позвольте подвести итоги тому, что произошло»… Письмо поносное… Отца он называет «старой развратницей», «сводней», а Жоржа «трусом», «негодяем» и… не могу даже произнесть! Коли Геккерены получат это письмо, у них иного выхода не станет, как послать вызов.

КАРАМЗИНА. По своему званию посланника барон не может драться. Вызов исключен!

НАТАЛИ. В письме он пишет: «Я заставлю вашего сына играть такую жалкую роль»…                Р о л ь!.. Драться будет Жорж. Я сверилась в дуэльном кодексе. Право на вызов оскорбленная сторона может передать члену семьи или другу.

КАРАМЗИНА. Да не в тревоге ли вы за Жоржа?

НАТАЛИ. Господь с вами! У меня дети. Четверо. Они – Пушкины!

КАРАМЗИНА. Быть может, черновик писан до женитьбы Дантеса на вашей сестре?

НАТАЛИ. Да, черновик старый. Как раз заехал Жуковский, я ему открылась в находке. Жуковский признал в черновике письмо еще от ноября месяца, когда Пушкин поделился с ним этим письмом… Жуковский тогда отговорил Пушкина. Я уж было и пришла в себя, как Василий Андреич сам побелел, нашедши в черновике… (Задохнулась).

КАРАМЗИНА. Что?!.

НАТАЛИ. Свежие правки. Вы… давно видели Пушкина?

КАРАМЗИНА (вспоминая). Ннет… Александр на днях был у меня. Заехал сразу из филармонической залы Энгельгардта, после утреннего концерта… Концертировал Джон Филд. Александр был возбужден необычайно… Еще бы! Полагают, Филд самому Листу соперник… Заехал-то он порыться в библиотеке Николая Михайловича, но все время проговорил о концерте…

НАТАЛИ (ревниво). Мне он ничего не сказывал!

КАРАМЗИНА. Видно, здесь выговорился и поостыл… Да я сыну в Париж отписала пушкинское суждение о Филде. (Подходит к столику с серебряным подносом, на который, видно, сбрасывается готовая к отправлению вся домашняя корреспонденция. Перебирает письма). Коли его еще не снесли на почту… Нет, вот оно! (Достает из пачки конверт, вскрывает).

НАТАЛИ. Зачем же вы!

КАРАМЗИНА. Недолго снова запечатать. А коли верно то, что я вспомнила, письмо и к нашему разговору будет… (Пробегает письмо глазами). «Милый Андрюша…»

НАТАЛИ (вежливо). Что он там?

КАРАМЗИНА (ищет нужное место в большом письме). Славно… И Париж и общество ему пришлись… (Найдя). Вот: «Андрюша! Заезжал Пушкин. Вот тебе его вдохновенное суждение о филдовском концерте… Записала после его отъезда, как могла, прости. Пушкин сказал: «Я впервые видел, как играет Филд. Я впервые видел диалог музыканта с инструментом, диалог Филда с роялем.

Поначалу они шептались, об чем-то сговариваясь. Рояль был серьезнее Филда. Филд водил руками по клавишам небрежно, словно массировал или щекотал их, поддразнивая, а рояль отвечал всерьез, словно упрекая Филда в небрежении.

Потом они подружились и вместе внутри серьезного произведения как бы принялись разыгрывать импровизацию, этюды.

Потом снова что-то случилось… Рояль сопротивлялся так, как художнику сопротивляются краски, линия, поэту – слово. Пианист был творцом, а у творца всегда возникает острый, Шекспировый диалог с материалом, из которого он творит. Микельанджело дрался с мрамором, высекая долотом и молотом ту единственную линию, которую он прозрел внутри глыбы. Руки пианиста перестали быть просто руками, это были могучие длани, опускавшиеся на клавиатуру с единственной волей: обратить знакомую всем мелодию в свою веру, обернуть ее к людям своей мыслью, своей совестью, своей правдой…

Дамы часто музицировали при мне это произведение. Под розовыми пальчиками верхний регистр поблескивал путаной канителью, которую очаровательные музыкантши никак не могли распутать, нижний звучал так, словно с елки на пол сыпались серебряные орехи…

У Филда в этой части снова разладились отношения с роялем. Пианист низко наклонился к инструменту, и что-то шепотом стал объяснять ему, уговаривая. Но рояль был непреклонен: верхний регистр острил, рассыпая веером шпильки, нижний – грохотал, как дуэльные пистолеты…» (У Карамзиной опустились руки). Это то место, из-за которого я распечатала письмо. Вспомнила, да подумала, что ошиблась. Теперь видно: у него дуэль из головы нейдет.

НАТАЛИ (кивнула на письмо в руке Карамзиной). Он тут жизнь свою выговорил!.. (Схватившись). Катерина Андревна, голубчик, я поеду. Вдруг он уже дома?

КАРАМЗИНА. А Дантес?

НАТАЛИ. Что?.. Вы ведь не хотели, чтоб я с ним свиделась.

КАРАМЗИНА. Вы должны с ним говорить, Наташа. Коли не все, так многое нынче в ваших руках. (Прислушивается). Сюда Жорж! Я оставлю вас. (Выходит).

НАТАЛИ. Господи, что же я ему скажу?.. (Пытается ладонями остудить щеки. Решительно). Жорж!.. (Срывает с шеи крестик, протягивает воображаемому собеседнику). Целуйте крест… Да целуйте крест, а не меня в нем! И клянитесь!.. Клянитесь, что все письма и записки из нашего дома вы будете отправлять обратно не распечатав. Это моя воля!.. Нет, я… молю вас об этом. (Обессиленная, опускается в кресло). Я словно ночью, одна, в возке, посередь зимней дороги. И лошади понесли!

 

Картина шестая

 

Поздний вечер. Набережная Мойки неподалеку от дома Пушкина. Мост, ведущий к Дворцовой площади. Одинокий фонарь. Глухой стук копыт, скрип полозьев по снегу. Где-то рядом остановились сани.

В одной шубе появляются Пушкин и Устрялов. Пушкин немного хмелен. Схватившись за фонарь, сбрасывает с себя край шубы. Шуба повисла на плече Устрялова.

 

ПУШКИН. Благодарствуйте, сударь мой. Я почти и дома.

УСТРЯЛОВ. Не угодно ли, чтоб я до самых дверей вас проводил, коли вы подъехать не захотели?

ПУШКИН. Не угодно. Хочу с фонарем побыть. Я, когда вечерами прогуляться выхожу, воображаю себя тенью от этого фонаря.

УСТРЯЛОВ. Да ведь тень и темна и плоска.

ПУШКИН. Темен я от природы, а в наш век, коли сам плоским не станешь,  – расплющат. Вот и воображай себя тенью от фонаря.

УСТРЯЛОВ. Грустно размышлять изволите, Александр Сергеевич.

ПУШКИН. Мы разве знакомы? Простите великодушно, да я… запамятовал.

УСТРЯЛОВ. Незнакомого, да еще без шубы, я бы к себе в сани не подсадил. Но не казните себя, знакомство наше только с одной, с моей стороны. Я-то вас знаю!

ПУШКИН. Не откажите назвать, кому я обязан теплом и проводами?

УСТРЯЛОВ. Экстраординарный профессор Санкт-Петербургского университета Николай Герасимович Устрялов.

 

Пушкин молчит.

 

(Полагая, что недостаточно представился). Покровителем моим, графом Сергеем Семеновичем Уваровым, был представлен его величеству первый том моей «Русской истории», и коли вы изволите пробегать глазами «Санкт-Петербургские ведомости», то пятого генваря сего года профессор Устрялов получил монаршее благоволение за сей том.

ПУШКИН. Да-да, пробегал глазами, да споткнулся и чуть глаз не вывихнул.

УСТРЯЛОВ. Александр Сергеевич!

ПУШКИН. Боле того: и «сей том» я прочел. Каждого царя вы что икону пишете и тут же сами молитесь на нее до расшибания лба.

УСТРЯЛОВ. Не вижу беды в том, что каждого помазанника превозношу до сияния вокруг головы.

ПУШКИН. Беда в другом, Устрялов: что ваше писание икон нас не Рублевым подарило.

 

Тягостная пауза.

 

УСТРЯЛОВ. Да не холодно ли вам, Александр Сергеевич? А то возьмите край шубы.

ПУШКИН. Извольте! (Накидывает на себя половину предложенной шубы).

УСТРЯЛОВ. Жаль, что разговор наш таким лабиринтом пошел. Нас нынче случай свел, а я к вам собирался с предложением. Жаль-жаль.

ПУШКИН. Предлагайте, профессор.

УСТРЯЛОВ. Что ж! И предложу. Мы с вами историографией занимаемся, да все в старь лезем. А не написать ли нам совместно историю нынешнего времени, а?

ПУШКИН (не без иронии). Нынешнего царствования, а?

УСТРЯЛОВ (не заметив иронии). Поправка дельная! Славная поправка, Александр Сергеевич!.. (Высвободившись из шубы, взволнованно прошелся, потер руки). Может статься, мы уж и труд свой начали с вашей поправки?.. «Нынешнего царствования»!.. В корень смотрите, Александр Сергеевич. При таком обороте государь и редактуру самолично станет держать. А как же-с: нам виднее его деяния, ему – его помыслы… Я на себя возьму первый том. Да, да, не спорьте, я понимаю вашу неловкость писать об четырнадцатом декабря. Много друзей ваших стояло тогда перед Сенатом, вам невозможно истинно об них написать. А вы на себя возьмете период с тридцатого года по сей день. Тут уж, как говорится, вы в милостях пребывали, камер-юнкерством удостоены были.

ПУШКИН (продолжая ироничную игру). Честь-то велика, Устрялов.

УСТРЯЛОВ (серьезно). Велика, не спорю. Я в зависти к вам, да завидую по-хорошему. Вы сами где-то изволили заметить, что «зависть – сестра соревнования, значит – хорошего роду».

ПУШКИН. Да хороша ли зависть к камер-юнкерскому мундиру?

УСТРЯЛОВ (дрожа то ли от холода, то ли от волнения). Хороша, Александр Сергеевич, хороша!..

ПУШКИН. Идите-ка в шубу, профессор, у вас зуб на зуб не попадает…

УСТРЯЛОВ (накинув на себя край шубы). Ну как, Александр Сергеевич, по рукам?

ПУШКИН. Нет, Устрялов: я и по России и по Третьему отделению числюсь без соавторов. Почитаю долгом еще раз благодарить вас за шубу и проводы, но я вам не союзник.

УСТРЯЛОВ (помолчав). Понимаю. Понимаю небрежение птицы райской к воробью. Я не в обиде. Понимаю также, что благонамеренность трудов моих вы не более чем словесной водицей почитаете. А коли этой водицей и разбавить спирт суждений ваших? Напиток-то получится как раз для России: он и акцизному впрок, и государь не побрезгует пригубить. Да и граф Уваров забыл бы вашу стародавнюю эпиграмму, коей он чувствительно задет был.

ПУШКИН. Так вот каким ветром вас ко мне поднесло!

УСТРЯЛОВ. Я не челнок утлый, чтоб крутиться с ветром, я – профессор, Александр Сергеевич! Я по совести, по долгу гражданскому к вам собирался, а не по чьему-нибудь высшему наущению, как вы меня заподозрить изволили!

ПУШКИН. Воистину, от Ломоносова до Устрялова. В пропасть летим, профессор, а?

УСТРЯЛОВ. Вы меня Ломоносовым не корите! Он – десьянс академик, одиночка, а мы – профессоры ординарные. «Ординарные»! Вдумайтесь в сие слово, в его смысл. А?.. То-то! Но все же «профессоры»! Сила, и не только над студьозусами: труд-то ваш исторический мне, историку, судить отдадут. Для вас, литератора, сие любительство, а профессор над вами – я-с!

ПУШКИН. Устрялов! Профессор! Глупости изволите говорить!

УСТРЯЛОВ. А профессорская глупость все равно ученостью почитается. Она ведь профессорская!

ПУШКИН (расхохотавшись). Браво!

УСТРЯЛОВ. Так не согласны?

ПУШКИН (продолжая смеяться). Нет.

УСТРЯЛОВ (в нем начинает прорываться сдерживаемое до сих пор раздражение). А вам бы не заноситься, Александр Сергеевич, надобно, а прощения у людей просить!

ПУШКИН. Да в чем же я повинен перед людьми?

УСТРЯЛОВ. Талантом! Великим талантом вашим! Да-с! Инквизиция не еретиков сжигала, а таланты великие. И права была: талант – он сам себя не осознает, он преждевременно чудеса рождает и прочих в смущение вводит: где, к примеру, мне вас догнать? Задохнусь!.. Вы и видите все иначе, и шествуете, что Христос по водам, там, где и пути нет. По инквизиции так и было: занесся – стань прахом, тем и прощен будешь!

ПУШКИН. Что ж, по-вашему, и Христос еретик?

УСТРЯЛОВ. Нет-с, талант. Вот и распяли. Посредственностей-то больше, Александр Сергеевич, а коли больше, так и правоты в нас больше…

«Что пользы, если Моцарт будет жив

И новой высоты еще достигнет?

Подымет ли он тем искусство? Нет!

Оно падет опять, как он исчезнет…

Что пользы в нем? Как некий херувим,

Он несколько занес нам песен райских,

Чтоб, возмутив бескрылое желанье

В нас, чадах праха, после улететь!

Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!..»

Низкий поклон вам за эти слова вашего же Сальери!

ПУШКИН (несколько растерян напором Устрялова). Да ведь там есть еще и слова Моцарта!

УСТРЯЛОВ. Уж извините, читателю вы не указ, что ему брать из трудов ваших! Что мне Моцарт! Вы мне Сальери подарили. Вы дали право посредственности плюнуть в лицо гению, и я взял с благодарностью от вас это право. И воспользуюсь им при первом же случае, дабы утвердить прогресс, а не развитие мысли рывками от случайнорожденных гениальностей! А то что получается? Когда графу Риваролю доложили, что Вольтер пишет с ошибками против орфографии, Ривароль ответил: «Тем хуже для орфографии»!..

ПУШКИН (усмехнувшись). Вот бы графу Уварову с какого графа пример взять.

УСТРЯЛОВ (топнув ногой). Нет-с! Сие быть не должно! Орфография всем закон! Вас, жар-птиц в небе, – одна, две на столетие, а нас, воробьев трудолюбивых, зерно собирающих, туча. При надобности мы и жар-птицу скроем от глаз людских, никто и не приметит, что она пролетела.

ПУШКИН. А вы страшненький!

УСТРЯЛОВ. Да ведь у вас и русский царь – бука. И заметьте, Александр Сергеевич, просвещение – сиречь, свет! – на Руси не за вами, а за графом Уваровым. А он жар-птицам не покровитель, особливо тем, что эпиграммы роняют заместо золотого пера. Честь имею-с!.. (Взяв от Пушкина шубу, резко поворачивается и уходит).

 

За сценой раздраженный крик Устрялова: «Пошел!» – и глухой, по снегу, замирающий топот копыт.

 

ПУШКИН (прислонившись к столбу, обхватил его рукой). Слепцы на Руси лампами ведают!..

 

Появляется Жуковский, кидается к Пушкину.

 

ЖУКОВСКИЙ. Александр! Умоляю тебя! Где ты пропадал?.. Я только от Натальи Николаевны: она ума решилась.

ПУШКИН (прикладывает палец к губам). Тсс!..

«Три дня купеческая дочь

Наташа пропадала,

Она на двор на третью ночь

Без памяти вбежала.

С вопросами отец и мать

К Наташе стали приступать,

Наташа их не слышит,

Дрожит и еле дышит…»

ЖУКОВСКИЙ. Ну, коли ты «Наташей» решил обернуться, я обернусь «отцом-с-матерью»! Дрожишь ты от холода. (Сняв шубу, накидывает ее на Пушкина). А «еле дышишь» оттого, что зело нетрезв.

ПУШКИН. Обернулся-то ты не «отцом-с-матерью», а славянофилом, Василий Андреевич: «зело нетрезв»! Ну, куда это годится?

ЖУКОВСКИЙ. Яйца курицу учат!

ПУШКИН. «Победителю ученику от побежденного учителя»!.. Расписался на всю жизнь на моем «Руслане», терпи! (Скинув шубу, отдает ее Жуковскому). Гляди, простудишься.

ЖУКОВСКИЙ. А ты?.. Вон и снег пошел.

ПУШКИН (подставляет ладони под снежинки). Какой снег, Василий Андреевич? Шутник же ты! Яблоневый цвет летит. Есть одна такая ночь в зиме, когда всевышний вместо снега яблоневый цвет на землю роняет. Только испокон веку на ту ночь все люди спали. Нам первым радость выпала яблоневый цвет зимой подглядеть. Пахнет-то как, а? Дурман!

ЖУКОВСКИЙ (растерянно). Ты об чем, Александр?

ПУШКИН. Все об том же: слепцы на Руси лампами ведают! (Смотрит на недоумевающего Жуковского). Жуковский! Царедворец! Я тебя люблю! (Пытается повалить его в снег).

ЖУКОВСКИЙ. Александр! Что за мальчишество? Я же статский советник!

ПУШКИН. Да еще при особе государя. Вались, слава отечества! (Кидает его).

ЖУКОВСКИЙ (встает, отряхивается). В эти три дни государь дважды об тебе спрашивал.

ПУШКИН. Выходит, в один день из трех я был свободен? (Хохочет).

ЖУКОВСКИЙ. Твоя шутка надменна, я не смеюсь ей.

ПУШКИН (перестав смеяться). Я тоже. Извини за кураж, Василий Андреевич. Я не пьян.

ЖУКОВСКИЙ. Что ж столб обнимал?

ПУШКИН. И столбу надобно, чтоб его кто-нибудь обнял.

ЖУКОВСКИЙ. Обопрись на меня, я тебя доведу.

ПУШКИН. Не надобно. Я просто куражился.

ЖУКОВСКИЙ. Чувствую, каламбур в тебе зреет: «В России Пушкину и опереться не на кого, разве что на столб фонарный». Так то неверный каламбур, и не острословный.

ПУШКИН. Тем более что ты сам его и выдумал. (Зябко поежился).

 

Жуковский накрыл его половиной шубы.

 

ЖУКОВСКИЙ (конфиденциально). Давеча, за завтраком, государь обмолвился, что камергерской лентой собирается тебя пожаловать… Ну? Рад?

ПУШКИН. Нет.

ЖУКОВСКИЙ. Бог с тобой! Не вздумай отказать государю в его милости. У меня виски начинает ломить, когда я думаю о твоих сумасбродствах. Ну чем, чем государь тебе не угодил? Тем, что хочет пожаловать тебя голубой лентой с золотым ключом?..

ПУШКИН. Золотым символическим ключиком сердце мое отпирать и запирать хочет по своему монаршему благоусмотрению!

ЖУКОВСКИЙ. Да! При начале своего царствования он тебя себе присвоил! Да! Он отворил руки тебе в то время, когда ты был раздражен несчастной ссылкой! Да! Чувство благодарности к государю должно наконец слиться в тебе с поэзией! Зачем ты не хочешь принадлежать славе царствования Николая, как Державин принадлежал славе Екатерины, а Карамзин – Александра?

ПУШКИН. У меня с государем спор внутренний и непоправимый: я хочу петь и писать человека, а он хочет, чтобы я пел и писал верноподданного. Спор простой, как подкова, да ее не разогнуть ни мне, ни ему.

ЖУКОВСКИЙ. Ведь ты силач, Александр. Понатужься и разогни.

ПУШКИН (усмехнувшись). Николай Павлович посильнее меня. Что ж ему не предложишь?

ЖУКОВСКИЙ. Как я предложу государю перестать быть государем!

ПУШКИН. А мне предлагаешь перестать быть Пушкиным?

ЖУКОВСКИЙ. Не гордись, Александр! Пушкин еще не легенда, Пушкин еще сам – жив, сиречь – верноподданный. Куда денешься от России?

ПУШКИН. В Россию, Василий Андреевич.

ЖУКОВСКИЙ. В петровскую Россию тебе не сбежать, это я понял.

ПУШКИН. А я в будущую Россию удеру! Чем плохо?

ЖУКОВСКИЙ. Да тем, что ее пока нет.

ПУШКИН. Про то не нам судить, Василий Андреевич! Про то уж рассудили четырнадцатого декабря друзья наши. Я теперь понимаю их стояние перед Сенатом. То было бегство в века, исход светлых мыслей наших в грядущее. Бежали, бежали от «превосходительной» жирности ума и плац-учений на патриота! Вон, Рылеев по способностям мог сделать отменный карьер, в сенаторы выйти, блистать звездами на груди… Ушел  п р о с т о  Рылеевым. Все ушли так! Пестель – Пестелем, Каховский – Каховским. С лишением чинов и званий, одной сутью своей к потомкам ушли! И слава богу, о н и  явят век наш перед потомками, а не Устряловы, да «Фиглярины». И я хочу – просто Пушкиным! Но Пушкиным – мне просто не позволяют. Государь твоим камергерством меня что к стене прижал: распнись и лги! Величай и сам величав будешь! А я хочу просто Пушкиным. Просто! По совести, чести и таланту, сколько бог дал.

ЖУКОВСКИЙ. Государь на тебя надеется!

ПУШКИН. А Россия верит мне. Кого я обмануть должен?

ЖУКОВСКИЙ. Ты что заряженный пистолет! Тебя разрядить надобно.

ПУШКИН. Погоди, ужо разряжусь! (Усмехнулся). И старый, о вечных своих тридцати семи годах, приду в будущее задавать загадки.

ЖУКОВСКИЙ (встревоженно). Почему о  в е ч н ы х  тридцати семи годах?.. Ты что, то поносное письмо послал Геккеренам?.. Ты же обещал мне! Ну?.. (Трясет его). Что молчишь? Зачем обмолвился о вечности?..

ПУШКИН. Однако ты весь хмель во мне встряхнул! Эко дело вечность! Что вечно у нас, Василий Андреевич?

ЖУКОВСКИЙ (несколько успокоенный его миролюбивым тоном). Снега, мой милый. Снега и насморки.

ПУШКИН. Нет, Жуковский, нет! Руки в нас вечны. Они могут и отечество спасти, и праведную голову отсечь. Одни и те же, Василий Андреевич, заметь, одни и те же! И Летний сад раскинуть для услады санкт-петербуржцев, и Петропавловскую сложить для их же острастки. Руки, Василий Андреевич, руки!

ЖУКОВСКИЙ. Чепуху несешь, Александр! Рукам – голова царь. Без повеления головы руки твои что плети висеть будут.

ПУШКИН. Ох, Василий Андреевич! Неумелым рукам-то никакая голова не указ. Умелы руки наши, ох как умелы! И на стихи, и на доносы, и на отсечение голов.

ЖУКОВСКИЙ. Непотребно говоришь, пиита!

ПУШКИН. Пииты не говорят, пииты глаголят. О славе рук наших глаголю, Василий Андреевич, о славе и позоре рук наших.

ЖУКОВСКИЙ. Что ж ты, душа моя, гимн рукам поешь, а сам написал: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный»? Изволь либо строку переменить, либо разговор сей окончить.

ПУШКИН. Нет, строку менять не стану.

ЖУКОВСКИЙ. И зря! Николай Павлович эти стихи твои в печать пустить хочет. Разговор у меня об том с ним был.

ПУШКИН. Неужто?..

ЖУКОВСКИЙ. Разумеется, с правкой. Да она уж и случилась.

ПУШКИН. Кто правку держал?

ЖУКОВСКИЙ. Я.

ПУШКИН. Что поправил?

ЖУКОВСКИЙ. Ну, пойми, пойми – нельзя сегодня так сказать россиянам: «Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа»!.. Александр Павлович Наполеона победил, за то и столп ему перед Зимним от благодарной России. Твоя-то слава не выше венценосного победителя! Нескромно, да и… не патриотично, если хочешь.

ПУШКИН (холодно закипая). Как поправил?

ЖУКОВСКИЙ.

«Вознесся выше он главою непокорной

Наполеонова столпа».

Есть такой столп. В Париже. Все не наш!

ПУШКИН. Что еще?

ЖУКОВСКИЙ.

«И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу»…

ПУШКИН. Как теперь?

ЖУКОВСКИЙ.

«И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства бодрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен»…

ПУШКИН (помолчав). Василий Андреевич! Я в твою чернильницу не лезу, не залезай и ты в мою! Прости на резком слове.

ЖУКОВСКИЙ. Ну поступись хоть малостью!

ПУШКИН. Такой малостью – значит, всем поступиться.

ЖУКОВСКИЙ (оставив шубу на плечах Пушкина, взволнованно зашагал). Ты сам, сам кузнец своих несчастий! Ты их выковываешь терпеливо, упорно, узорчато! И к друзьям своим ты неблагодарен, а они тебе добра хотят! Друзья о жизни твоей заботятся!

ПУШКИН. Благодарю, но черт ли в этакой жизни? Что твоя, что Петра Вяземского дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить мое негодование!

ЖУКОВСКИЙ. Да что ж ты на друзей кинулся? Друзья не враги, коли с друзьями поссоришься, надо мириться!

ПУШКИН. Смириться, а не мириться, Василий Андреевич! С друзьями смириться надо. Ты прав: друзья не враги, им картель не пошлешь. Вот и смиряйся. Друзья!

ЖУКОВСКИЙ. Ах, как нескладно!.. Ну да пойдем в дом, договорим в тепле.

ПУШКИН. Я с фонарем хочу побыть.

ЖУКОВСКИЙ. Шуба-то у тебя в доме еще есть?

Пушкин. Есть. Я в большой был, вели Никите принесть малую. А свою возьми. (Отдает Жуковскому шубу, тот уходит).

 

Появляется Николай Павлович, совершающий вечерний моцион. Заметив Пушкина, останавливается подле него.

 

НИКОЛАЙ. Где пропадал три дни?

ПУШКИН. В черных кабаках, государь. Записывал песни от ламповщиков вашего величества.

НИКОЛАЙ. А шуба?

ПУШКИН. Видно, привезут: я бежал от обильных яств и возлияний водочных.

НИКОЛАЙ. Да ведь простынешь! Возьми половину моей. (Прикрывает Пушкина). Нам бы с тобой, Пушкин, так вместе и идти. А ты все в лес глядишь.

ПУШКИН. Я не волк, ваше величество.

НИКОЛАЙ. Что ж к волчьим местам тянет, в деревню зимнюю просишься? То-то. (Помолчав). Знаю, что не волк, потому и держу при себе.

ПУШКИН. Да ведь я и не собака!

НИКОЛАЙ. Не дерзи мне! Я сердиться на тебя не умею, сам знаешь. Не пользуйся этим.

ПУШКИН. А коли не в деревню, а в Париж опять попрошусь?.. Александр Тургенев сказывал, там документов эпохи Петровой множество. Кое-что он переписал, а остальные еще таятся.

НИКОЛАЙ. Ах, Пушкин! Посуди сам, как мне тебя в Париж пускать. Париж город сладостный, а ну как твоя душа и прильнет к нему? Недаром один поэт – не припомню кто, да помню, французский – сказал: «Отечество там, где душа закрепощена».

ПУШКИН. В таком случае, государь, вашему величеству не след опасаться: Россия есть отечество по преимуществу, в ней закрепощенных душ – сиречь крепостных – и не перечесть!

НИКОЛАЙ. Да когда же ты наконец перестанешь быть эпиграммой, а станешь поэмой? Когда петь начнешь, а не злословить? В тебе светоч российской поэзии живет. Такой светоч – государству просвещение, коли умелые руки фитиль подправлять будут да нагар вовремя снимать.

ПУШКИН (усмехнувшись, про себя). Слепцы на Руси лампами ведают!

НИКОЛАЙ. Ты что там бурчишь под моей полой, а? Опять какую-нибудь эпиграмму?

ПУШКИН. Нет, ваше величество, строку из песни.

НИКОЛАЙ. Об чем песня?

ПУШКИН. Об России, государь.

НИКОЛАЙ. А строка?

ПУШКИН. Та, которую из песни не выкинешь.

НИКОЛАЙ. Ну, хоть не эпиграмма, и то довольно! За ум-то возьмешься?.. Ты Жуковского повидай. Коли примешь его редакцию своего «Памятника» – допущу в издание. Ну, ну, не благодари, ступай в дом. А то, я чаю, у тебя уж и нос залег. (Отходит от Пушкина, останавливается, как бы вспомнив). Да!.. Я уж и титульный лист к труду твоему велел заказать: «История Петра Великого, сочинение Александра Пушкина, графа и камергера»… (Идет к мостику и – еще раз, обернувшись). Графа и камергера… Ты со мной дружи! (Уходит).

ПУШКИН. Александр Пушкин, росту два аршина четыре вершка, голубоглаз, рус, бороду бреет, граф, камергер, и… «долго будет тем народу он любезен, что чувства бодрые он лирой пробуждал, что прелестью живой стихов он был полезен»…

 

Тихо подошла Натали с шубой в руках.

 

(Не заметив ее, рванул на себе ворот). Пора!..

НАТАЛИ. Уж три дни, как пора! (Накидывает на него шубу, по-бабьи припадает к плечу). Мне Жуковский сказал, что ты у фонаря куражишься.

ПУШКИН (не оборачиваясь, потрепал ее по руке). Прости, женка. Загулял.

НАТАЛИ. Бог простит.

ПУШКИН. А ты?

НАТАЛИ. И я за ним.

ПУШКИН (помолчав). Наташа…

НАТАЛИ. Что, милый?

ПУШКИН. Ты… за меня от любви пошла?

НАТАЛИ. Что ж через шесть лет спрашивать? Мог бы и тогда спросить.

ПУШКИН. Тогда страшно было. Пошла за меня, и довольно. Думал, моей страсти к тебе станет на нас двоих. Ну?.. Что ж теперь молчишь? От любви пошла за меня?

НАТАЛИ. Нет. (Улыбнулась). Ты мне просто иного выхода не дал! Сперва я тебя терпела…

ПУШКИН. А потом?

НАТАЛИ. Потом стала узнавать о тебе понаслышке, от других. То князь Петр Андреевич поздравит с каким-то новым пушкинским чудом, то Жуковский. Я с первых выездов поняла, что красавица. А нашлись люди, которым я стала хороша не сама по себе, а стала хороша Пушкиным. Не скрою, э т о  я поняла с удивлением и начала считать тебя частью моей красоты, примерять «Пушкина» к своему лицу, шляпке, платью, чтоб шел ко мне… О, поздравления с твоими новыми стихами я принимала с достоинством! Грешна, тогда я их и не читала, но следующему собеседнику повторяла то, что говорил мне об них предыдущий… Из моих уст Виельгорский почтительно выслушивал мнение Вяземского, отправлялся искать тебя и, поди, поздравлял с женой-умницей!..

 

Пушкин рассмеялся.

 

Жуковскому я уже говорила то, что успела узнать об твоих стихах от Виельгорского. А тебя самого, дома, судила словами Жуковского. Прости, при выездах «Евгений Онегин» стал мне вместо жемчужного оклада вокруг шеи… Не так давно я впервые сбросила перед тобой мою красоту, стала дивиться движениям твоей души, чувствам и… влюбилась. У меня не было романа с женихом, у меня он случился с мужем.

ПУШКИН. Да. Трудно бывает понять свою любовь, когда он – дом, дети, долги…

НАТАЛИ. Я поняла.

ПУШКИН. Благодарствуй на том. (Помолчав). Зачем же Дантес?

НАТАЛИ. Жорж блестящ и неглуп, в его словах я любуюсь собой, точно в зеркале. Какая женщина не повертится перед зеркалом?.. Сказывают, Катерина Андреевна Карамзина тоже когда-то вертелась перед тобой, юношем. А Карамзин был жив. И ревновал.

ПУШКИН. Да. Карамзин был жив. И ревновал. Поди, друг мой. Я скоро.

НАТАЛИ. Ты ляжешь в спальной? Или я велю постлать тебе чистое в кабинете?

ПУШКИН. Вели чаю согреть.

НАТАЛИ. Хорошо.

ПУШКИН. Прости меня! Ты ни в чем не виновата.

НАТАЛИ. Я знаю. (Уходит).

ПУШКИН. Прости и ты, Василий Андреевич… Прости… Мечтал я о диалоге со временем, а время вместо того меня к дуэли приперло. Да ведь чем не диалог? Барьерами шубы, и – «Сходитесь, господа!» Для самого короткого диалога на свете: собеседники обмениваются всего лишь двумя точками. И цензор не придерется!..

 

Шуба соскользнула с пушкинского плеча, легла к ногам. Пушкин стоит во фраке у шубы, как у барьера. Все будет так через несколько дней, на Черной речке. Но Пушкин уже в мыслях перед воображаемым противником. В голосе его появляются издевательские нотки.

 

…Дантес, голубчик, ты красив неправдоподобно! Ты и теперь улыбаешься – по привычке, для показа красивых зубов!.. Про тебя, мой милый, можно отдать команду: «Господа гвардия! На красоту поручика Дантеса – равняйсь!..» Ага, ты побледнел, правофланговый гвардейской красоты! Ты прикидываешь, а можно ли отдать команду: «Господа Российская Словесность, на чиновника десятого класса камер-юнкера Пушкина – равняйсь!» Нет, кавалергард, нельзя: чтобы Российской Словесности равняться на камер-юнкера Пушкина, ей еще надобно голову задирать!.. О, я знаю, ты выстрелишь, не дойдя до барьера. Я вижу, как напряглась твоя рука… (Подался вперед). Ты все-таки трус, Жорж Дантес де Геккерен!.. Трус и негодяй!.. Ну?!

 

С треском лопнуло фонарное стекло. Масляный огонь взметнулся и опал. Пушкин вздрогнул, точно от выстрела. Выпрямился. Поднял правую руку, словно сжимая в ней рукоятку пистолета. Но стиснутый кулак разжался. Пушкин держит руку ладонью вверх, ловя снег.

 

… А знаешь: не велеть ли в санки

Кобылку бурую запречь?

Скользя по утреннему снегу,

Друг милый, предадимся бегу

Нетерпеливого коня…

Глупость-то какая! Через две строки «кобылка» «конем» обернулась! Слава богу, и строкоед Жуковский не заметил. Надо бы исправить… Да теперь уж – когда?.. (И, как бы продолжая спор с Николаем Павловичем, говорит, ударяя на слова, неугодные государю, оставив и тут за собой последнее слово).

Нет, долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал!..

 

Конец

1970 г.

 

От автора

(из послесловия к сборнику «Семь пьес)

 

Когда мы обращаемся к прошлому или к будущему, мы не можем быть безапелляционны: мы лишены так называемого «эффекта присутствия». Машина времени – это наша фантазия. Правда, рассматривая будущее, мы опираемся только на новейшие научные исследования и их возможные перспективы, а рассматривая прошлое, мы можем опереться на свидетельства «присутствовавших при сем».

Едва последнее дыхание отлетело от Пушкина, как он начал вторую жизнь в интерпретации Жуковского, Вяземского, Соллогуба, Карамзиных, Фикельмонов, Вревских, даже Дантеса в его показаниях полковнику Бреверену по поводу роковой дуэли. Облик Пушкина ожил в светской переписке, в дневниках, в воспоминаниях к случаю. Каждый из вспоминателей невольно выставлял Пушкина в свете своего отношения к нему – дурного или хорошего. Потом, по естественному ходу жизни, возникло новое поколение вспоминателей, которое уже вспоминало рассказы своих предшественников, лично встречавшихся с поэтом. Пришедшее вслед научное пушкиноведение отделило возможно ложное от возможно истинного, создало хрестоматийную пушкинскую биографию, в которой многочисленные дурные отзывы современников о глуповатой, но необыкновенно красивой Наталье Николаевне Гончаровой, жене поэта, были возведены в документ и как бы утверждены. В ней, в жене, предлагалось видеть виновницу всех несчастий Пушкина, вплоть до дуэли его с Дантесом.

Хрестоматийная инерция была так велика и сильна, что я, начав работать над трагедией «Шаги командора», тоже пошел по этому пути. Правда, давно испытывая интуитивную симпатию и жалость к великой красавице, которая так и не смогла понять и оценить своего великого мужа.

Но когда первая же сцена Натали и Пушкина возникла на бумаге, и я перечитал ее, я вдруг понял, что Наталья Николаевна и умна, и умеет поиронизировать над своей прославленной красотой, и не просто любит Пушкина, а чрезвычайно ревнива к тому же. Пьеса, как и предыдущая пьеса о декабристах, опять стала расходиться с документами: герои зажили своей литературной жизнью, игнорируя исторические прообразы.

Встряхнули меня стихи Давида Кугультинова:

«Любовь его, как солнечный восход,

Воображенье согревает наше,

И тот, кто сомневается в Наташе,

Не сторону ль Дантеса он берет?

Ведь Пушкин верил ей, идя к барьеру…

Кто ж смеет посягнуть на эту веру?»

Я понял, что я не первый, что современное ощущение пушкинской истории пытается пробить брешь в сложившихся представлениях. Поэт напомнил мне, что я тоже поэт, что я имею право на свои симпатии и антипатии. Больше того, что я просто не имею права рассматривать прошлое только фактологически, не войдя в него со своими ощущениями и чувствами.

Но все-таки драма, и все-таки историческая. И все-таки воспоминания современников. И все, как один, говорят о выдающейся красоте Натали и ее виновности перед мужем. А не невольная ли зависть придворных красавиц осудила ее перед потомками? А не отвергнутые ли поклонники отомстили ей своим судом?

Оставался один путь: спросить самого Пушкина. Только Пушкин своей первой, истинной жизни, а не Пушкин вспоминателей мог ответить на мои вопросы. А истинным Пушкиным он остался только в своем творчестве, в своих живых письмах. Только эта подлинная биография ума, сердца и отношений с миром могла бы помочь увидеть и подлинную Натали Гончарову-Пушкину. Не проглядев почти ничего в житейской, видной биографии поэта, не проглядели ли мы чего-нибудь в другой, не видной, но главной?

Естественно, что я в первую очередь обратился к письмам Пушкина, который часто по делам отлучался из дому. Можно ли их согласовать с традиционными представлениями об отношениях, сложившихся в пушкинской семье? Пушкин ревнив, а Натали холодна и равнодушна к мужу? Но вот из Москвы, явно в ответ на женино письмо: «Грех тебе меня подозревать в неверности к тебе и в разборчивости к женам друзей моих…»[3] Из Павловского: «Вельяшева, мною некогда воспетая, живет здесь в соседстве. Но я к ней не поеду, зная, что тебе было бы это не по сердцу…»[4]

Натали при своей чрезвычайной красоте холодна и бездушна?

Но из того же Павловского: «Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, — а душу твою люблю я еще более твоего лица» [5].  А если еще принять во внимание, какой высокий и серьезный смысл вкладывали в пушкинское время в слово «душа», то бездушность красавицы жены зачеркнута самым достоверным свидетельством.

Натали ведет бурную женскую жизнь, выезжает чуть ли не каждый вечер, и оттого семья не благоустроенна?

Но:

«Благодарю, душа моя, за то, что в шахматы учишься. Это непременно нужно во всяком благоустроенном семействе» [6].

Пушкин никогда не делился с женой своими литературными замыслами и планами, так как это ее вообще не интересовало?

Но вот из Москвы:

«Мне пришел в голову роман, и я, вероятно, за него примусь; но покамест голова моя кругом идет при мысли о газете…»[7]

Из поездки по сбору материалов к «Истории Пугачева»:

«Я возился со стариками, современниками моего героя; объезжал окрестности города, осматривал места сражений, расспрашивал, записывал и очень доволен, что не напрасно посетил эту сторону» [8].

И – в следующем:

«Я путешествую, кажется, с пользою, но еще не на месте и ничего не написал. Я сплю и вижу приехать в Болдино и там запереться» [9].

Уже из Болдина:

«Мой ангел, одно слово: съезди к Плетневу и попроси его, чтоб он к моему приезду велел переписать из Собрания законов (годов 1774 и 1775) все указы, относящиеся к Пугачеву. Не забудь» [10].

Из того же Болдина:

«Начал многое, но ни к чему нет охоты; бог знает, что со мною делается. Старам стала и умом плохам. Приеду оживиться твоею молодостию, мой ангел. Но не жди меня прежде конца ноября; не хочу к тебе с пустыми руками явиться» [11].

Это же все разговор с сердечным и умным другом, которому поверяются и творческое настроение, и планы, которого и к Плетневу за делом сгонять можно, и к которому с пустыми руками не явишься.

А пресловутая нелюбовь Натальи Николаевны к стихам?

Да ведь сама стихи писала!

Иначе почему бы, в раздражении – не на нее, конечно, а на какие-то свои обстоятельства, – в ответе на ее очередное письмо:

«Стихов твоих не читаю. Чёрт ли в них; и свои надоели. Пиши мне лучше о себе – о своем здоровье»[12].

Наталья Николаевна в свете холодна и порою так важна, что это принимают за глупость? Но вот требование мужа, который тоже не без ревности:

«Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности – не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему. Охота тебе, женка, соперничать с графиней Сологуб. Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебивать у ней поклонников?»[13]

И в каждом письме, в каждом ответе на письмо не жалел на нее своего пушкинского остроумия, которое явно в семье любили и умели оценить. К тому же все мы как-то безответственно забыли, что за шесть лет замужества Наталье Николаевне пришлось выносить и родить четверых детей. Где уж тут плясать всякий день на балах!

Вот и опять столкнулись документы – «парадные», которые не просто «врут, как люди», они, как люди, и оболгать могут, и документ отношения пушкинского ума и пушкинского сердца к своей жене.

После этого для меня приобрело достоверность и воспоминание современника Пушкина, Сахарова: зайдя с приятелем к Пушкину в канун его дуэли, он застал Наталью Николаевну сидящей у ног поэта «положа свою голову на колени к мужу».[14]  

Но тогда о какой измене Натали Пушкину может идти речь?

Значит, причина поединка не в этом, а это только нарочитая завеса, которую надо приподнять, чтобы открылось главное.

В таком случае можно прислушаться и к голосам из прошлого. А. С. Хомяков, из Петербурга, Н. М. Языкову, поэту, другу Пушкина, в письме от февраля, тут же после дуэли:

«Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнию, чтобы разом от нее отделаться или возобновить. Его Петербург замучил всякими мерзостями: сам же он не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним примириться…»[15]

В. Муханов, из февральского же дневника:

«Хомяков справедливо полагает, что Пушкин был утомлен жизнью и что он воспользовался первым поводом, чтобы от нее отделаться, так как анонимный пасквиль не составлял оскорбления, делающий поединок неизбежным…»[16]

Граф В.А. Соллогуб:

«Он в лице Дантеса искал или смерти, или расправы с целым обществом». [17]

В другом месте тот же Соллогуб вспоминает, как все хотели остановить Пушкина и лишь один Пушкин того не хотел.

Историк М.И. Семевский, со слов Евпраксии Николаевны Вревской:

«Встретившись за несколько дней до дуэли с баронессой Вревской в театре, Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти. Тщетно та продолжала его успокаивать, как делала то при каждой с ним встрече. Пушкин был непреклонен».[18]

П.И. Бартенев:

«Граф Гр. Ал. Строганов взял на себя хлопоты похорон и уломал престарелого митрополита Серафима, воспрещавшего церковные похороны якобы самоубийцы».[19]  

Значит, уже тогда догадались. А сам Пушкин? Его прижизненное свидетельство, равное для меня воссозданию им самим образа Натальи Николаевны?

С естественной горечью я нашел и такое:

Юрий Тынянов в споре с оппонентами, утверждавшими, что Пушкин не возвращался в зрелые годы к своим ранним произведениям, привел позднейшую редакцию Пушкина его юношеской элегии «Я видел смерть». Тынянов доказал: возвращался. Но посмотрите – как. Стихи: «Я видел гроб, открылась дверь его, душа, померкнув, охладела» – изменены: «К нему душа с  н а д е ж д о й  полетела». Стих: «Схожу я в хладную могилу» – заменен: «Схожу в  о т р а д н у ю  могилу».[20]  

И за всем этим не лицо Натальи Николаевны, мнимой виновницы дуэли, а приветливое, повзрослевшее со времен восстания на Сенатской лицо Николая Павловича Романова, императора, уже заматеревшего в демагогии и возжаждавшего иметь в Пушкине своего воспевателя.

А тому, зажатому между царской неволей и наседаниями прозорливых друзей, уже приходилось отбиваться: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю…»

Но и сопротивляемость гениев лежит в пределах человеческих.

И он, через трагический для народного поэта вакуум безграмотности народной, искал прямой встречи с потомками.

Так для меня, разумеется, в моем понимании, открылось главное в пушкинской трагедии: ушел от участи, подобной державинской при Екатерине, поэтом и гражданином.

«Страдалец среди всех обольщений славы и лести, которою упояли и отравляли его сердце», – с превеликой грустью сказал о его последних днях лицейский друг и декабрист Вильгельм Карлович Кюхельбекер. [21]  

Мой рассказ о «Шагах командора» был бы неполным, если бы я не выдвинул один из ящиков письменного стола, где хранятся некоторые критические статьи об этой пьесе.

Должен оговориться, что статей было очень много и хвалебных и порицающих. Но критика этой пьесы, к сожалению, не принесла мне никакой пользы. Некоторые критики в наши дни, как правило, не разбирают предложенное произведение, а пытаются подогнать его под свои личностные и, как им кажется, идеальные представления о теме, которую это произведение затрагивает. Свои представления эти критики считают эталоном и, сообразуясь с ним, ставят произведению отметку.

Я бы не стал рассказывать и об этих статьях, если бы по ходу не собирался коснуться некоторых аспектов в понимании и моей работы.

Один молодой педант пушкиноведения написал большую-пребольшую и разносную-преразносную статью и назвал ее «Трагедия и игра», уже в самом названии презрев и уничижив автора. Он даже написал в этой статье, что такие, как Коростылев, пытаются «примерить пушкинский фрак и повертеться в нем перед зеркалом».[22] Критик не подозревал, что то, что является с его педантических позиций недопустимым, и есть существо моего дела: да, да, именно «трагедия и игра»! Мы, драматурги, актеры, театр, – лицедеи. Мы «примеряем» фраки своих героев, «вертимся в них перед зеркалом», гримируемся, выходим на сцену и… живем жизнью человеческого духа. И нам верят! Люди в театре плачут над судьбой Пушкина, а не над великолепным открытием, что, к примеру, шестая глава «Евгения Онегина», оказывается, написана не тогда-то, а двумя днями позже или раньше. Звание кандидата наук надо присвоить человеку, сделавшему такое открытие, но при чем тут искусство, театр, живые печали и радости? Ходом всей статьи мой молодой оппонент пытался доказать, что я сочинил абракадабру. А что такое абракадабра? Я говорю: дважды два равняется заяц. Мой критик хватается за голову: да как же так, когда всем известно, что дважды два равняется четыре? Ну, если сделать действительно великое открытие – то четыре с четвертью!.. А я смеюсь. Мы просто не понимаем друг друга. Вот если бы он топнул на меня ногой и закричал: «Да вы с ума сошли! При чем тут заяц? Дважды два равняется волк! Нет, не волк! Медведь!..» Тогда я поднял бы руки и сказал: сдаюсь! Ваш зверь куда как больше! И не понадобились бы пушкиноведу в его раздражении обильные цитаты из Александра Блока. Ведь сам Блок никогда не раздражался и только вскользь заметил о критике: «критика, в большинстве случаев, умеет сказать мало соответствующего о произведении».[23]

Но о том, что мы лицедеи, что мы «играем» историческую трагедию, а не воссоздаем ее научно, мне бы хотелось еще раз напомнить читателю.

А вот другой критик. Если бы он внимательно, не торопясь прочитал мою пьесу, вряд ли ему было бы о чем со мной спорить. Именно все то традиционное, против чего направлены «Шаги командора», вызвало раздражение критика, как данность моей пьесы: «В который раз неумирающая дворцовая интрига выплыла на поверхность! – восклицал мой второй оппонент. – Даже удивительно прекрасное письмо Пушкина о пианисте Фильде приведено затем, чтобы указать на сравнение пассажей нижнего регистра с треском дуэльных пистолетов».[24] Ситуации, о которой писал рецензент, в пьесе попросту не существует. Но отсутствовало у рецензента и знание материала: я понимаю, он не мог знать, что «удивительно прекрасное письмо о пианисте Фильде» я сочинил после концерта пианиста Рихтера. Но он не имел права не знать, что такого письма у Пушкина нет.

И снова, не подозревая того, критик мне сделал высокий и неожиданный комплимент. И снова я не мог не вспомнить блоковское: «… ведь нельзя требовать от людей, чтобы и они побывали в мире художника, прошли вместе с ним трудный путь творчества: особенно от людей, которые так торопливы, как критики».[25]

Но о том, что некоторые «исторические достоверности» могут возникнуть из сегодняшних, живых ассоциаций (Рихтер – Фильд), я бы тоже хотел напомнить моим читателям.

Третий мой оппонент на страницах одной газеты и двух журналов сразу, черным по белому, обвинил меня в том, что в «Шагах командора» я решаю проблему нравственно, а не социально. Я удивился по двум причинам: во-первых, я всю сознательную жизнь полагал, что литература призвана ставить проблемы, а не решать их; во-вторых, нравственность, по Фридриху Энгельсу, является категорией социальной, и по ходу хотел бы подтвердить читателям, что именно нравственность для меня являлась и является первоосновой в работе над всеми пьесами.

 



[1] Тынянов Ю. Как мы пишем. – В кн.: Юрий Тынянов. Москва, «Молодая гвардия», 1966, с.196.

[2] Эйдельман Н. За 150 лет и 1500 верст. «Знание – сила», 1970, № 6, с.36.

[3] Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 10 томах, т.10. Москва-Ленинград, Издательство АН СССР, 1949, с.420 (письмо 499).

[4] Там же, с. 438 (письмо 524).

[5] Там же.

[6] Там же, с.421 (письмо 499).

[7] Там же.

[8] Там же, с.444 (письмо 529).

[9] Там же, с.446 (письмо 531).

[10] Там же, с. 451 (письмо 536).

[11] Там же, с.453 (письмо 537).

[12] Там же, с. 396 (письмо 499).  

[13] Там же, с.452 (письмо 537).  

[14] Вересаев В. Пушкин в жизни. Издание 5-е, т.2. Москва-Ленинград, Academia, 1932, с 247.  

[15] Там же, т.2, с. 314.   

[16] Там же, с. 314.   

[17] Чулков Г. Жизнь Пушкина. Москва-Ленинград, «Художественная литература», 1938, с.325.

[18] Вересаев В. Пушкин в жизни. Т.2, с. 247.  

[19] Там же, с. 298.   

[20] Тынянов Ю. Пушкин и его современники. Москва, «Наука», 1969, с. 124.   

[21] Дневник В.К. Кюхельбекера. Ленинград, «Прибой», 1929, с. 225.  

[22] «Новый мир», 1971, № 10.  

[23] Блок А. Собрание сочинений в 8-ми томах, т.5. Москва, Гослитиздат, 1962, с. 678.  

[24] «Литературная газета», 1972, 26 июля, с.4.  

[25] Блок А. Собрание сочинений, т.5, с.678.