Вениамин Каверин

Летящий почерк

 

1

 

Впервые это случилось в пятом классе. Дима написал сочинение на тему «Моя комната» и получил тройку – из-за пианино. Его отец не любил музыку и называл ее «организованный шум». Дима написал: «В моей комнате стоит кровать, стол, стул и этажерка», и учительница красным карандашом оценила сочинение как: «Неинтересное и нетворческое». Оказывается, надо было упомянуть рояль или пианино, хотя у Димы в комнате не было ни того, ни другого. Это «надо» впервые заставило задуматься Диму.

В другой раз учительница накануне контрольной работы по темам роно собрала класс, сообщила тему, подобрала цитаты и разработала планы. Дима сказал ей, что это – обман, ушел и на другой день получил за сочинение пятерку. Обман был раскрыт, у директора были неприятности, дело рассматривалось на педсовете, и учительница, оправдываясь, сказала, что она защищала честь школы. Об этом узнали в классе, и Дима снова глубоко задумался: значит, чтобы защитить честь школы, нужно солгать?

Потом у Димы был интересный разговор о вранье и девчонках. Мишка Палладин считал, что от вранья можно избавиться, исключив из школьной программы все гуманитарные предметы. Или, занимаясь ими, открыто пользоваться шпаргалками, потому что шпаргалка по своей природе – зеркальное отражение правды. «Что касается девчонок, - заметил он, - и прочей белиберды, мне лично, чтобы не врать, приходится пользоваться математическими формулами. Но я все равно вру. А ты что? Решил девчонкам не врать?»

- Мне, брат, очевидно придется худо, потому что я решил вообще не врать, - грустно заметил Дима. – Я заметил, что от вранья у меня руки дрожат и становится холодно, как будто меня бросили в прорубь.

- Надо лечиться, - философски заметил Палладин.

 

2

 

Родители в общем нравились Диме, хотя жить было бы легче, если бы они время от времени не занимались вопросом о его воспитании. Отец не делал почти ничего, что ему не хотелось делать, мало ходил, по утрам не делал зарядку, не обливался холодной водой и вообще не мучил себя, хотя иногда говорил, что себя надо мучить. Он довольно толстый, бледный, в очках, а когда болеет, отказывается от лекарств на том основании, что неизвестно, почему они помогают. Целый день он ничего не ест, возвращается домой из суда (он прокурор), обедает в семь часов, а в восемь требует ужин.

Мама – врач, но, по-видимому, плохой врач, потому что она откровенно признается в том, что давно забыла все, чему ее учили в медицинском институте. Она часто жалуется на усталость и действительно легко устает, хотя отец утверждает, что, согласно закону какого-то Джемса, она должна еще больше уставать от постоянных жалоб на усталость. Она так много и, в общем-то, неясно говорит, перескакивая с одного на другое, что отец начинает смеяться, а Дима тихонько гудеть «у-у-у» или выключаться, как будто говорит не мама, а радио, но она все равно говорит и, если долго гудеть, начинает сердиться. Диму родители воспитывают главным образом тем, что они за него боятся. По их мнению, здорового, обыкновенного парня на каждом шагу подстерегают опасности на земле и в воде, хотя Дима хорошо плавал (второй разряд) и считался самым сильным в классе.

Словом, родители не мешали бы жить, если бы по меньшей мере два-три раза в неделю не ссорились. Существовала, оказывается, какая-то Наталия Михайловна, с которой отец, по-видимому, виделся гораздо чаще, чем хотелось маме. Ссоры начинались внезапно, чаще всего в передней. Он надевал пальто, закутывал шею, боясь простудиться, а мама сперва ругала его шепотом: «Подлец, подлец!» - а потом все громче и наконец: «Все кончено, уходи и не возвращайся». Отец отвечал, что он давно бы ушел, если бы не дети. И, хлопнув дверью, он торопливо спускался по лестнице, а следом за ним, к удивлению Димы, уходила и мама. С балкона было видно, что она идет за ним, прячась за углом или в подъездах. Это, пожалуй, можно было объяснить тем, что она за него беспокоится. Но чем же она могла помочь ему, если бы на него напали? Впрочем, однажды Диме представилось, что у отца тайные враги, и один из них выскакивает в маске, с ножом в руке, и мать грудью защищает отца. Но это было давно, когда Дима был еще маленький. Теперь ему шел семнадцатый год, и он все понимал. И не только он, даже Леночка.

Слабенькая, тихая Леночка в четыре года научилась читать и по целым дням сидела за книгой. Мать заставляла ее выходить в сквер, но она вскоре возвращалась. «Там очень шумно, мамочка», - говорила она и снова принималась за чтение.

Кроме родителей и детей в доме жил еще дед Платон Платонович. Он вставал с кресла, опираясь на две лыжные палки, и за обедом отказывался от супа, потому что у него дрожали руки. Читал он, пользуясь очками с такими толстыми стеклами, что, когда Дима надевал их, буквы казались ему огромными, как навозные жуки. Диме было запрещено ходить к деду, но он все-таки ходил, брал у него книги и читал по ночам, а под утро прятал за учебниками на этажерке.

В конце концов история с Наталией Михайловной кончилась очень грустно. У нее было больное сердце, и она неожиданно умерла. Приступ случился ночью, она уснула и не проснулась.

Отца привели под руки какие-то незнакомые люди, он еле передвигал ноги, потерял очки, бледное лицо было искажено от мучительной боли. Лицо было такое, как будто ему велели проглотить что-то большое, больше его самого, и он старается, но не может.

Интересно, хотя мать была взволнована, но держалась совершенно спокойно. Раздела его, посадила в ванну, потом положила в постель и осталась в его комнате на ночь. А утром позавтракала, принесла ему чай с бутербродами, позвонила на работу, что не может прийти, и снова весь день не оставляла отца.

К вечеру все-таки пришлось вызвать «скорую помощь», отцу что-то впрыснули и велели лежать. Он лежал и плакал. Дима старался не смотреть на мать, которая в два дня порозовела и похорошела. Он не знал, любил ли он ее прежде, но теперь не то что стал не любить, но не мог справиться с каким-то другим, незнакомым чувством. Это было как бы чувство отсутствия матери не только в доме, но вообще на земле. Впоследствии таким же образом для него исчез Валька Стружкин.

 

3

 

Диме казалось, что дед жил в девятнадцатом веке. Он ничего не слышал, и ему нужно было писать записки, на которые он кратко отвечал своим слабым, но отчетливым голосом.

Дима зашел к нему и написал: «Что ты думаешь обо всей этой истории, дед?»

- Что она повторилась, - загадочно ответил дед.

«Я никого никогда не буду любить» - это была вторая записка.

- В твоем возрасте и я думал так же.

«И ошибся?»

- Да. Смертельно ошибся.

Дима не понял:

«Смертельно?»

- Почти.

«Мама ни на минуту не оставляет отца».

- Да.

«Боится, что он умрет?»

- Нет. Он оправится. Ему не придется провести четыре года в психиатрической больнице.

«А тебе пришлось?»

Дед не ответил.

«Значит, можно сойти с ума от любви?»

- Нет. Но можно рискнуть жизнью. Ну, скажем, броситься на колючую проволоку, чтобы встретиться с тем, кого любишь. Ты знаешь, что такое метафора?

«Нет».

- Переносный смысл на основе какого-нибудь сходства или сравнения. Колючая проволока – это метафора.

«Кажется, понимаю. До свиданья, дед. Пойду думать».

- А ты просто садишься и думаешь?

«Или ложусь. Чаще ложусь».

 

4

 

Так началась и продолжалась новая странная жизнь. Все перепуталось. Обедать отец теперь из суда не приходил. За ужином все молчали. Только Леночка звонким детским голосом рассказывала «Таинственный остров» Жюля Верна, с которым она не расставалась.

Иногда отец возвращался пьяный, и тогда мать отводила его в спальню, раздевала и укладывала в постель. Она больше не следила за отцом, когда он уходил из дома, и Диме казалось, что у нее отняли важное, интересное занятие, заполняющее ее жизнь. В доме было грязно, обеды и ужины, которые наскоро готовила мама, невозможно было есть, невкусные соусы и винегреты съедал Лис – огромный сенбернар, который понимал, что семейство развалилось, но помочь, к сожалению, ничем не мог.

 

5

 

Малышевы жили в Замоскворечье, в одном из маленьких переулков, выходивших на Калашевскую набережную. Здесь еще сохранились остатки старых садов, и во дворе дома весной зацветали липы. Двор был большой, в глубине его чувствовался их нежный запах.

Через полевой бинокль, который подарил ему отец, когда Дима окончил школу. за окном открывалась панорама разрушенных зданий, заваленное битым кирпичом и штукатуркой неопределенное пространство, на котором перестраивалась Третьяковка. Подъемный кран был похож на пирамиду, которая сужалась, уходя наверх, к двум крыльям – длинному и короткому. Длинное было покрыто мостками и огорожено перилами. От него спускался до земли трос, кончавшийся крюком, похожим на огромную железную руку, хватающую груз и неторопливо, осторожно переносившую его куда-то в глубину строительной площадки. Короткое крыло держало платформу, нагруженную бетонными блоками, а между ними были видны в будке плечи и голова человека, который, должно быть, управлял работой на кране. Но Дима с чувством странной зависти рассматривал другого человека, который время от времени ходил по длинному крылу на опасной веселой высоте с сумкой через плечо. Это был – Дима знал – слесарь-верхолаз.

 

6

 

Он привык к тому, что родители постоянно ссорятся, но так долго они не ссорились ни разу – в субботу и воскресенье, с утра до вечера, а в рабочие дни – до поздней ночи. Речь шла о дочери покойной Наталии Михайловны, Маринке, которую отец просил, умолял, приказывал взять в семью и о которой мать не хотела и слышать. Дима подозревал, что он точно так же просил, умолял и пытался приказывать Маринке. Впрочем, приказывать он не умел и в конце концов поступил очень просто: перестал отдавать зарплату жене, а чтобы дети не умерли от голода, покупал им каждый день буханку бородинского хлеба. Дима не жаловался, но семилетняя Леночка просила маслица и плакала, когда Ирина Сергеевна посылала ее за маслицем к отцу. В конце концов мать согласилась, но с таким лицом, что Дима невольно пожалел неведомую Маринку. Она была на год старше Димы, ей минуло восемнадцать, в прошлом году она кончила школу. В последних классах она научилась печатать на машинке в УПК, и Василий Платонович оформил ее секретарем к старому писателю. Каждый день от девяти до одиннадцати и от четырех до шести он диктовал ей письма и мемуары. Дня три Ирина Сергеевна делала вид, что Маринка не существует, но та быстро доказала обратное, и началась совсем другая, более или менее терпимая жизнь.

 

7

 

Она была похожа на птицу, случайно залетевшую в этот скучный, молчаливый дом, где изредка слышался звонкий голос Леночки, читавшей и рассказывавшей теперь «Из пушки на Луну» и не верившей Диме, что до Луны уже давно добрались. Но случайно залетевшая птица билась бы в стекла, а Маринка не билась. Она, правда, летала, но деловито, не теряя времени и постепенно приводя в порядок грязную, запущенную квартиру. Она вымыла полы, откидывая белокурую челку, то и дело падавшую на глаза. Правда, работники из «Зари», может быть, сделали бы лучше, не только вымыли, но натерли бы воском полы. Но Маринка боялась заговорить об этом с Ириной Сергеевной – это все-таки обошлось бы в копеечку.

Однажды Леночка вернулась из школы домой и сказала, что больше не пойдет. Маринка на следующий день отправилась вместе с ней и простояла за стеклянной дверью класса три часа, пока не кончился школьный день. На переменах она ее не оставляла.

Трудно сказать, где она достала шерсть, но нашла время, чтобы связать для Ирины Сергеевны красивую черную накидку, отделанную белой полоской.

По вечерам, после ужина, Маринка надолго занимала ванную – стирала, мылась. Все на ней скрипело и потрескивало – подкрахмаленные передники, длинные, до локтя, нарукавники, и это потрескиванье казалось Диме воплощением чистоты, не только внешней, но и внутренней, душевной. Она брала у Ирины Сергеевны деньги на продукты, а потом старательно, разборчиво писала отчет.

Часто она выходила к завтраку с распухшими от слез глазами, и Дима догадывался: не спала ночь, думала о маме. В эти минуты Василий Платонович смотрел на нее, стараясь удержать вздрагивающие губы, и Дима начинал думать, что отец любит Маринку больше своих детей, но как-то иначе.

Дима был очень занят, готовился к экзаменам в институт, и у него не было времени, чтобы подумать, влюбился ли он в Маринку или еще нет. И он решил поговорить с ней об этом.

- Понимаешь, я не могу решить, люблю ли я тебя или еще нет, - сказал он однажды, улучив минуту, когда Маринка складывала белье и была относительно свободна. Она засмеялась.

- Ты странный парень. Разве можно советоваться с девочкой, любишь ты ее или нет?

- Мне все говорят, что я странный парень. А почему нельзя посоветоваться?

- Потому что ты должен это почувствовать. Влюблен или не влюблен?

- Нет, это сложнее. Дело в том, что, если бы мы влюбились, из этого все равно ничего бы не вышло. Ничего хорошего. Дети уроды и так далее.

- Почему?

- Потому, что ты дочь моего отца и, стало быть, мы - родные по крови.

- Мы не родные по крови. Я родилась, когда твой отец и моя мать были еще незнакомы. Мне было три года, когда он стал приходить к нам. Для меня он всегда был Василий Платонович, и я никогда не называла его «папа».

- Значит, мы – не родственники?

- Нет. У нас даже разные фамилии: ты – Малышев, а я – Родникова. Вообще, не надо влюбляться. Я занята с утра до вечера, а ты все лето будешь готовиться на юридический. Да?

- Нет.

- Почему?

- Потому что я передумал. Не хочу быть юристом. Родители заставляют меня ходить в суд, и я иногда хожу. Неинтересно. Кроме того, мне кажется, честные юристы всю жизнь должны мучиться угрызениями совести.

- А Василий Платонович, по-твоему, мучится?

- Да. Я даже думаю, что он пьет, потому что мучится. Например, один тренер по боксу избил учителя, который ставил двойки его сыну. Отцу позвонили откуда-то сверху, и он – я его слышал – произнес такую речь, что тренера оправдали. А учитель умер.

- А если не на юридический?

- Не знаю. Я хочу быть верхолазом.

- Кем?

- Верхолазом. Слесарем по монтажу на башенных кранах.

 

8

 

Почему-то они стали ближе друг к другу после этого неожиданного признания, хотя Маринке совсем не хотелось, чтобы Дима лазал по каким-то башенным кранам. Кроме того, она так же, как Дима, очень интересовалась дедом. Дима рассказал ей свой интересный разговор с ним о любви, и они решили, что в жизни деда была какая-то тайна.

Родители в этот день еще не вернулись с работы, и они заглянули к деду – просто поболтать.

«Родители надоедают нам разговорами, что им жилось плохо, а мы на всем готовом, и нам хорошо, - написала Маринка. – Они правы?»

- Да, - ответил дед. – Новое поколение почти не знает истории своих отцов и дедов. Им жилось бесконечно труднее, чем вам. Они перенесли очень суровые времена, а потом началась самая страшная в истории человечества война. А дети думают только о себе, и прошлое их не интересует.

Дима долго сочинял очередную записку, а потом зачеркнул ее, оставив слова:

«Нет, дед, ты ошибаешься. Интересует. Но тебе не кажется, дед, что прошлое скрывают от нас?»

- Нет, - возразил дед. – Пришло время, когда история позволила вашему поколению шагнуть через десятилетия. Но она ждет своего часа.

«Животные не знают своего прошлого, а между тем прекрасно живут».

- Может быть, и знают. Но в их сознании прошлое лишено созидательной силы.

«Для меня прошлое началось с новогодней елки в Колонном зале», - заметил в своей записке Дима.

«А у меня, когда мама пошла со мной в зоологический сад», - прибавила Маринка.

Этот интересный разговор оборвался, потому что дед вдруг сказал, что он стал лучше видеть.

- Как-то яснее, - объяснил он – Ты, Мариночка, по-моему, хорошенькая, хотя теперь редко пользуются этим словом. Глаза немного выпуклые, но это тебе даже идет. Ты на все смотришь с удивлением. Ты блондинка, уши открыты, а на затылке заколота гривка.

«Да, я хорошенькая: белобрысая и курносая. Глаза, как у карася, когда его уже поймали. А волосы заколоты, потому что я не люблю ходить распустехой».

- А ты, Дима, широкоплечий и коротковатый, - с огорчением сказал дед. – Ты, должно быть, много занимаешься спортом?

«Нет, дед. Я и так могу поднять больше тридцати килограммов одной рукой».

- А глаза – задумчивые. Ты о чем-то постоянно думаешь?

«Да. В данном случае – о тебе, дед».

Они замолчали. Маринка, которая не могла сидеть спокойно, увидела на полу под столом груду грязного белья. Не сказав ни слова, она вытащила ее и завернула в старую газету.

- А почему ты думаешь обо мне?

«Потому, что я толком ничего о тебе не знаю».

Дед задумался.

- Сколько тебе лет?

«Семнадцать».

«А мне восемнадцать», - сообщила Маринка.

Молчание продолжалось так долго, что им обоим показалось, что дед задремал.

- Нет, - наконец сказал он, очевидно, отвечая каким-то собственным размышлениям. – Это сложно, и ты многое еще не поймешь. Подождем несколько лет, и я расскажу тебе свою жизнь.

 

9

 

Это был шумный день. Дима решил сказать родителям, что он не намерен подавать на юридический, потому что его не интересует эта сторона жизни.

Маринка с утра ушла на базар, и, когда она вернулась, скандал был в полном разгаре.

Ирина Сергеевна повторяла, что через полгода Диму призовут в армию. Дима отвечал, что его уже признали негодным. Василий Платонович настаивал, чтобы Дима сказал, почему он не хочет на юридический, и Дима наконец угрюмо пробурчал, что не желает каждый день торчать в суде, читая «Королеву Марго», вместо того, чтобы готовиться к обвинительной речи. И когда растерявшийся Василий Платонович стал отрицать, что он читал «Королеву Марго», Дима назвал день, когда он видел это своими глазами. Ирина Сергеевна кричала, что его все равно призовут, потому что скоро будет война и никто не заметит, что у него одна нога немного короче другой, что «Королева Марго» - прекрасная книга и что его, как деда, отправят в психбольницу.

Словом, они еще кричали друг на друга, когда Маринка вернулась, но недолго, потому что Дима вдруг сказал, что он хочет быть слесарем-верхолазом.

Василий Платонович открыл рот, Ирина Сергеевна от изумления громко щелкнула зубами, и, воспользовавшись наступившим молчанием, Дима торопливо ушел в свою комнату, достал рюкзак и стал укладывать вещи. Он заперся, но, зная, что Маринка придет, открыл ей дверь, когда она постучала.

- Уезжаешь?

- Да.

- Куда?

- Еще не знаю.

У Маринки была пушистая челка, и она привычно поддувала волосы снизу. Но на этот раз не стала поддувать, и Дима с удивлением увидел, что ее глаза наполнились слезами.

- А может быть, все еще уладится? – жалобно спросила она.

- Нет. Они кричали, потому что так принято.

- Все-таки родители.

- Да. Но у матери всегда такой вид, как будто я виноват, что она когда-то меня родила.

- Неправда, - подумав, сказала Маринка.

- Нет, правда. Послушай, она сказала, что дед был в психбольнице. Ты об этом ничего не знаешь?

- Нет, - ответила Маринка и сердито вытерла платком глаза.

Дима с интересом смотрел на нее.

- Мы будем встречаться, - сказал он ласково и погладил ее по лицу. – И тогда, между прочим, станет более или менее ясно, люблю я тебя или нет. Понимаешь, вопрос серьезный, и как-то страшно соврать. А теперь надо проститься с дедом.

Они вместе пошли к нему, и Дима объяснил, почему он решил уйти из дома.

Дед помолчал.

- Ну что ж, - сказал он, - я бы не стал тебя удерживать. Когда-то и я шестнадцати лет ушел из дома. Но не надо ссориться с родителями. Они любят тебя. Устроишься, а жить приходи домой.

«Это они ссорились, а я молчал».

Дед внимательно, точно читая книгу, через очки с толстыми стеклами посмотрел на Диму.

- Да, а теперь, - задумчиво сказал, - теперь тебе, пожалуй, полезно будет прочитать мои воспоминания. Ты хотел бы?

«Очень».

Дед с трудом поднялся и, опираясь на лыжные палки, подошел к книжному шкафу.

- Ну-ка, сними весь передний ряд с третьей полки. Теперь сними второй.

Дима послушался.

- В третьем ряду справа, рядом с «Боярской думой» Ключевского, стоит рукопись в кожаном переплете. Дай ее мне. А книги надо поставить в прежнем порядке.

Рукопись лежала на столе.

- Ну вот, как ты устроишься, приходи, и я дам тебе эти записки. Но, дети, условие: никому не говорить о них.

«Честное слово».

«Честное слово», - написала Маринка.

 

10

 

Валька Стружкин сказал, что Дима может жить у него сколько хочет, потому что огромный холодильник, стоявший в огромной кухне, набит едой и он еще может получать родительский «заказ» каждую неделю. Но он не получает, потому что тогда продукты придется загонять на рынке. А ему некогда, он строит фрегат. Вообще-то родители считают, что он едва ли годится к дипломатической работе и что ему надо поступить на курсы при Министерстве иностранных дел, где учат стенографии и машинописи на иностранных языках. Но он не хочет на эти курсы, потому что там учатся одни девчонки, которые и так к нему ходят каждый вечер. Валька относился к этому делу проще, чем Дима.

Из просторного кабинета отца он устроил спортивный зал, повесил две трапеции и достал откуда-то штангу с дисками, которые надевались на ее концы, чтобы увеличить вес. Он был почти на голову выше Димы, но щуплый, узкоплечий в своем модном заграничном костюме. Весной он вместе с Димой кончил школу и, хотя был на год старше его, выглядел гораздо моложе. У Димы уже пробивались мягкие черные усы.

Думать о чем-нибудь, даже очень важно, Валька мог не больше двух минут. Диме это показалось любопытным, и они решили поставить опыт. Валька должен был подумать, поступит он на курсы или нет.

- Конечно поступлю, - ответил через минуту Валька. Оказалось, что он думал меньше двух минут, потому что отец был членом коллегии Министерства иностранных дел и ему ничего не стоило устроить Вальку на курсы. Потом в спортивном зале Валька заинтересовался, может ли Дима поднять штангу, и совершенно ошалел, когда Дима в рывке удержал над головой около восьмидесяти килограммов.

- Слушай, да ведь ты мог бы стать чемпионом Советского Союза! – закричал он. – У меня есть знакомый тренер, я ему сейчас позвоню.

- Нет, пожалуйста, не звони, - сказал Дима.

- Почему?

- Потому что я не хочу быть чемпионом Советского Союза.

Валька задумался.

- Ты – странный парень, - сказал он. – Ну, ладно, тогда пойдем и пожрем.

Он достал из холодильника две баночки зернистой икры, бутылку «Русской водки» и семгу, которую он нарезал огромными кусками, сыр и масло, а Диме поручил хлеб.

- Ты знаешь, где мой батька работает? – спросил он.

- Нет.

- В ООН, - хвастливо сообщил Валька.

Дима промолчал. Вскипятили чайник и заварили чай, тоже какой-то заграничный. Валька откупорил водку и хотел налить Диме. Но Дима закрыл рюмку ладонью.

- Ты что?

- Я не пью.

- Мама не велит?

Валька хлопнул рюмку, задохнулся, громко задышал и с покрасневшими глазами закусил сыром.

- Что же ты ничего не берешь?

Дима отрезал большой кусок хлеба, намазал его маслом и съел.

- А что же икра? Семга?

- Я сыт.

- Врешь! Ешь, дурак, ты же небось такого и в глаза не видел.

Дима отрезал еще кусок хлеба и съел его, на этот раз даже не намазав маслом.

- Ты странный парень, - повторил Валька.

- Послушай, если ты еще раз скажешь, что я странный парень, я дам тебе по шее. Мне кажется, что я это услышал, еще когда был грудным младенцем.

Валька засмеялся.

- И вообще не я, а ты – странный парень. Положим, твой отец служит в ООН и имеет право есть эту семгу, хотя я в этом сомневаюсь. А ты?

- Я его сын.

- Нет, ты сукин сын, - задумчиво сказал Дима.

Он посмотрел на часы.

- И, пожалуйста, не устраивай мне постель, я переночую на диване. Или на ковре. У вас такие ковры, что по ним ходить совестно.

- Текинские.

- Между прочим, не ври. Я случайно немного понимаю в коврах. Эти – искусственные. И не первого сорта.

 

11

 

Дима прожил у Вальки Стружкина неделю. Каждый день он ходил по Москве и разговаривал со слесарями, работавшими на подъемных кранах. Они не отвечали или ругались, но один пожилой, которому Дима помог подтащить какую-то тяжелую овальную плаху, сказал, что нужно поступить в ПТУ, а узнав, что Дима кончил среднюю школу и освобожден от армии, сказал, что на кран инвалидов не берут, но все-таки отправил в Управление механизации к какому-то Ивану Мартыновичу и дал адрес.

- Вообще, у нас специальности разные, - сказал он. – Может быть, тебя в ремцех слесарем возьмут.

Днем Валька возился с фрегатом, а вечером к нему приходила очередная девчонка, и он ее кормил зернистой икрой и семгой. Потом они уходили в родительскую спальню с огромной кроватью, покрытой голубым шелковым покрывалом. А утром хлопала входная дверь, и Валька выползал чуть живой, с синими мешочками под глазами, хлипкий, но бодрящийся, утонувший в голубом отцовском халате.

Через несколько дней явилась Маринка, похудевшая, но свежая, в нарядном летнем платье, с голыми руками, причесанная и все-таки время от времени отдувавшая снизу легкие завитушки, падавшие ей на лоб.

- Уф! Позвонила всем твоим одноклассникам, пока кто-то не сказал мне, что ты у Стружкина, - сказала она. – Ты рад, что я тебя нашла?

- Да. Кажется. Я по тебе даже скучал. Но я не показывался. Боялся, что родители увидят и станут скулить.

- Ты мог бы, между прочим, им позвонить.

- Я позвонил. Только не сказал Валькин адрес, чтобы они меня не искали.

- Все равно свинство. Все-таки родители. Лис скулит.

- Почему?

- Не знаю. Должно быть, по тебе скучает. Не ест. Вообще, все развалилось. Только Леночка в порядке. Сидит и читает. С родителями плохо. Василий Платонович пьет, и со дня на день его могут уволить. А Ирина Сергеевна все время бегает в милицию и требует, чтобы тебя вернули. Но милиция отказывается. Говорят, он совершеннолетний, имеет паспорт, прописан у вас и рано или поздно вернется. Ты вернешься?

- Нет.

Пожалуй, можно было подумать, что Маринке захотелось заплакать. Но она удержалась.

- А где же ты будешь жить?

Валька заглянул в комнату.

- Познакомьтесь, - сказал Дима. – Это – Валька.

Марина назвала себя и замолчала. Все с минуту молчали.

- Ну. вот что, - сказал Дима, - нам надо поговорить. Так что ты, пожалуйста, приходи через полчаса.

Валька ушел.

- Я о тебе думал, - сказал почему-то шепотом Дима. – Ты мне даже приснилась один раз. Будто мы играем в пятнашки. Я без тебя скучаю. А ты?

- Ну, что ты! Без тебя такая тоска, что я, кажется, скоро умру от скуки.

- От скуки не умирают. А тебе тоже хочется меня видеть и все такое или нет?

- Но не ради всего такого, а просто так.

Дима подумал.

- А мне ради всего такого, - грустно сказал он. – Значит, я еще не люблю тебя, потому что все такое – это еще не любовь. Валька каждую ночь проделывает все такое с очередной девчонкой, и уже то, что их – много, означает, что ему все равно. Подожди-ка!

Он бесшумно, осторожно подошел к двери и вдруг рванул ее к себе. За дверью, почему-то на четвереньках, стоял Валька, похожий на прислушивающуюся тощую собаку. Это и была минута, когда он исчез. Вообще-то он еще существовал, но как это случилось с мамой, обрадовавшейся, что Наталия Михайловна умерла, он вдруг стал каким-то почти прозрачным для Димы. Он мог продолжать возиться с фрегатом, есть семгу и вообще жить, но Дима едва ли вспомнил бы о нем, если бы он вдруг умер.

Кажется, он что-то говорил, а может быть, и нет. Потом ушел на цыпочках, и Дима вернулся к Марине.

-  Понимаешь, я решил позвонить тебе, когда устроюсь. Но, как видишь, ничего не выходит. От Вальки я сегодня уйду.

- Куда?

- Еще не знаю. К Ивану Мартыновичу.

- Какому Ивану Мартыновичу?

- Тоже не знаю. В Управление механизации.

- Он поможет тебе устроиться в общежитие?

- Может быть. Пойду.

- Куда?

- Укладывать вещи.

- Послушай, - робко возразила Маринка. – Хочешь пожить в маминой квартире? Я ведь у вас не прописана. Квартиру я закрыла на ключ.

Она достала из сумочки ключ. Дима подумал.

- Я тебя провожу? Это на Кропоткинской, недалеко.

Дима снова подумал.

- Страшновато. Ты знаешь почему?

- Ерунда, - сказала Маринка. – Я буду забегать на минутку.

Она ушла, и это было совершенно ясно. Но тем не менее она осталась с Димой, хотя он даже вышел на площадку, чтобы еще раз увидеть ее. Не то что осталась, но как бы осталась. И разговор с ней, уже о чем-то другом, продолжался.

 

12

 

Комната на Кропоткинской была чисто прибрана, на полу перед застеленной кроватью лежал коврик, на маленьком столике в углу стояло трехстворчатое зеркало. Перед ним – много пустых или полупустых бутылочек с одеколоном, коробочек с пудрой, баночек с кремом.

- Тут все осталось, как было при маме, - сказала Маринка.

Она ушла, оставив Диме ключи от входной двери. В однокомнатной квартире была просторная кухня, а в кухне вдоль трех стен стояли полки с книгами. Наталия Михайловна была редактором в издательстве «Художественная литература» и могла покупать все книги, выходившие в этом издательстве, - на полках почти не было старых книг.

В комнате висел ее портрет, и Дима стоял перед ним. Губы изящно очерчены, большие глаза прикрыты темными веками с загнутыми ресницами, белокурые завитки перепутались, стараясь не упасть на лоб. Она была похожа на Маринку и не похожа. Похож улыбающийся взгляд на серьезном лице. Но у Маринки взгляд был еще и прислушивающийся, особенно в те минуты, когда она переставала смеяться, пряча улыбку, сохранившуюся на губах и в глазах.

С портретом хотелось поговорить. Дима взял у деда его записки, но у Вальки он их не читал. С утра уходил искать работу. А между тем давно пора было хоть просмотреть их и вернуть. Но после первой же страницы он понял, что для него важно не просмотреть, а внимательно прочитать рукопись, потому что она была чем-то загадочно связана с ним, с его будущим и настоящим.

Первые страницы он не мог разобрать, слова качались, толкая друг друга, как если бы невозможность сказать самое важное была безнадежно ясна с самого начала. Острый, косо летящий почерк было трудно читать, и Дима останавливался после каждой фразы. Но все же он понял, что это была попытка исповеди, к сожалению, только попытка, повторявшаяся и возвращавшаяся, чтобы повториться снова и снова.

Значит, мать сказала правду: даже по этому невнятному тексту можно было заключить, что дед был в психиатрической больнице. Что же с ним случилось? Когда и почему он заболел? И кто такая мадам Люси Сюрвиль, имя которой появлялось почти на каждой странице?

После первых бессвязных строк начались более или менее связные. Но они тоже были отмечены каким-то внутренним смятением, в котором угадывалось отчаяние. Вся рукопись была проникнута отчаянием, даже когда дед рассказывал о своих спокойных годах – да и не только спокойных, но благополучных, блестящих.

О школе (он начинал еще в гимназии) и университете было рассказано очень кратко, хотя по некоторым страницам Дима понял, что у деда было трудное детство и тревожная, безрассудная юность. Но потом характер сложился – сдержанный, волевой, целеустремленный.

Он рано овдовел, и все семейные заботы были отданы сыну. Ему было сорок пять лет, когда он впервые поехал в Париж. Тогда-то и произошла случайная встреча с Люси Сюрвиль, и началось нечто странное – до такой степени не похожее на образ жизни и поведение крупного работника министерства, что ближайшие сотрудники сразу заподозрили помешательство и стали осторожно следить за ним. Он выглядел счастливым, много смеялся, помолодел, жизнь продолжалась, но это была не прямая, твердо стоявшая на ногах, но какая-то околичная, «мнимая» жизнь. Тайно он каждый день утром и вечером писал кому-то в Париж и получал неизменный ответ на адрес своей старой няни – еще жива была его старая няня. Об этом узнали, и подозрение в помешательстве укрепилось, тем более что это были длинные любовные письма. Но все еще шло по-прежнему, более того, в министерстве ему удалось блеснуть какой-то новой мыслью, и он стал хлопотать о второй командировке. Она была разрешена, не без хлопот, доводивших его до отчаяния, - кое-кому и это показалось странным. Более того, он без разрешения съездил с этой Люси Сюрвиль в какой-то южный городок, на море, по-видимому, на ее родину, - на это посмотрели косо. Потом он вернулся, и жизнь пошла своим чередом.

Но вот однажды ближайший сотрудник зашел в его кабинет не постучавшись, и с удивлением остановился на пороге. Платон Платонович с кем-то оживленно разговаривал по-французски (он знал языки), и последняя фраза, после которой он с раздражением обратился к сотруднику, была (в русском переводе):

- Извини, Люси, нам помешали...

Разумеется, этот случай мгновенно облетел все министерство.

Прошло несколько дней, и слух, что Платон Платонович сошел с ума, получил полную определенность.

Он почти не пил или если и пил – на каком-нибудь празднике или банкете. Но на этот раз в дешевом ресторане он выпил бутылку портвейна и, выйдя на улицу, набросился с кулаками на первого попавшегося человека. Конечно, немедленно вмешалась милиция и дед, в разорванном пальто, изрядно помятый, был допрошен дежурным.

Василий Платонович пытался объясниться, но тот не дал ему сказать ни слова.

- Нет, это не случайность! И не в том дело, что он никогда не пьет. Это произошло потому, что он ненавидит все на свете. Меня, вас, самый воздух, которым дышим. И не говорите мне, что он награжден орденом Ленина и все такое. Почему вы знаете, может быть, он сам орден ненавидит?

Заключение психиатров опровергло этот вздор. Деда признали невменяемым и поместили в больницу.

Дима прочел рукопись до конца и, перевернув последнюю страницу, вернулся к первой, единственной. на которой был рисунок, сделанный прямо по тексту – очень странный рисунок, изображавший ветряную мельницу, за крыло которой, сопротивляясь налетевшему ветру, едва держался длинный человек.

Рассвело, а Дима еще не ложился. Потом лег, пытался уснуть – и не уснул. Летящий почерк деда стоял перед его глазами. «Что же все это значит? – думал он. – Значит, есть на свете сила, которая гасит, как свечу, благополучную, на редкость удачную жизнь? Единственное короткое письмо этой Люси Сюрвиль было вложено в дневник – с ошибками, на смешном, неправильном русском языке – письмо, из которого все же можно было понять, что она, бесконечно повторяясь, зовет его, ждет, что он все-таки приедет, а если нет... Письмо кончалось вопросом: «Так умереть?»

Дима не знал судьбы этой женщины, но жизнь деда, годами существовавшего в тесной, заваленной книгами каморке, и то, что его перестали звать к столу – все это, конечно, было похоже на медленную смерть. «Так умереть?» Должно быть, это было трудно для него – покончить самоубийством, а иначе он давно бы это сделал. Отравиться – он не мог дойти до аптеки. Повеситься – у него не было сил прибить крюк, чтобы привязать к нему веревку. Если он все-таки жил – так, может быть, воспоминанием о том, как загадочная молния озарила его, отрезала от него удавшуюся, благополучную жизнь.

«А ведь то же самое случилось с отцом», - вдруг подумал Дима. Но отец был слабый человек, и он не мог порвать с одной жизнью, чтобы безоговорочно, безусловно погрузиться в другую. Кроме того, у деда был сын, но не было семьи. А отец не в силах был порвать с семьей, которая ему дорога. Дима видел, как по вечерам он укачивал Леночку в полусне, натыкаясь на стулья. Так что же такое эта страсть, это беспамятство, эта гроза, сбивающая с ног? Безумие переходит по наследству? Тогда почему же оно не коснулось Димы?

Заря уже прислушивалась к утреннему шуму, который начался вместе с движением людей и машин, уже почти готова была уступить упорному приближению дня. Кран, который был виден из Диминого окна, постепенно оживал. Маленькие фигурки бесстрашно двинулись вперед в высоту, одна из них появилась в кабине, другая – на длинном крыле стрелы. Дима прикинул высоту – метров сорок. Может быть, и ему когда-нибудь прикажут подняться на это крыло, и он будет участвовать в сложной, могучей работе этого крана? Мечты сбываются, если получить над ними неоспоримую власть. Их надо соединять, как соединяют в упряжку коней, соединить и хлестать по спине и бокам.

Маринка пришла с хлебом, сыром, сахаром, пачкой чая, заглянула в кухню, накрыла на стол. Дима заговорил с ней о рукописи деда, но она не стала слушать – торопилась домой?

- Прочту сама. Ведь ты через меня вернешь ее деду.

- Нет, подожди. Я еще много раз буду ее читать. А теперь ты мне только скажи: Наталия Михайловна любила отца?

Маринка побледнела, покраснела, снова побледнела, и так продолжалось все время, пока она говорила.

- Выпей воды, - сказал ей Дима.

- Не надо. Послушай, я и до сих пор не понимаю, что происходило с Василием Платоновичем. Он совершенно менялся, когда приходил к нам. Много рассказывал, и всегда интересно. Они говорили о литературе, о театре. Она штопала что-нибудь или вышивала, а он говорил и говорил. Потом умолкал и смотрел на маму. Долго, может быть, час... Тебе случалось когда-нибудь задуматься о ком-нибудь и почувствовать, что на свете нет никого, кроме того, о ком ты задумался? Никого дороже и ближе? Мне кажется, что к маме он относился именно так. Как будто с нежностью прикасался к ней и отдергивал руку.

- А мама?

- Она жалела его и, может быть, чувствовала то же самое, но иначе. Она понимала, что запретить ему бывать у нас невозможно. Это значило бы убить его. А она желала ему счастья и, мне кажется, все-таки была рада, что он любит ее, как никто никогда не любил. Они никогда не говорили о том, что Ирина Сергеевна ревнует. Я, например, не знала. Словом, то, что связывало их, было выше близости, гораздо выше. И совсем не похоже. Они были какие-то потрясенные, и не только когда он приходил. Говорят, что человека, в которого ударила молния, надо закопать в землю, чтобы спасти. Так вот: в них ударила молния, но никто не позаботился о спасении. Молния растворилась в них, и они стали не похожи на других людей, которые могут жить далеко друг от друга. Они не могли. А эта рукопись? Дед пишет о любви?

- Да. Он пишет о любви и о смерти.

Маринка замолчала. Ей нечего было больше сказать. Она взглянула на часы и ушла.

«Значит, любовь – это превращение, - продолжал думать Дима. – Это – неузнавание себя. Это открытие, которое лишает человека возможности выбора, потому что он волей-неволей уже выбрал свой путь, о котором и думать не думал и по которому он теперь несет свою ношу, как бы она ни была тяжела. Это что-то до такой степени не похожее на неуклонное движение стрелок, показывающих время, как будто время отказалось служить человечеству, кроме тех немногих людей, которые пользуются часами без стрелок. Не движение стрелок, а движение воли, возникающее, как возникает явление природы, как град или метель».

И Диме смертельно захотелось испытать это рискованное доходящее до безумия чувство.

 

13

 

Начиная с ворот, в которые легко мог въехать целый дом, все вокруг на строительной площадке было завалено железом. Среди нагромождения стальных трубчатых пирамид, треугольников и кто знает каких еще геометрических фигур стоял башенный кран.

Дима много раз видел башенные краны, и ему захотелось поздороваться с ним, как со старым знакомым. Однако это был страшноватый старый знакомый, совсем не летящий на крыльях, как казалось в полевой бинокль, а твердо, равнодушно стоявший на земле.

В отделе кадров Дима, постучав и услышав внушительное «войдите», увидел сухопарую женщину в темных очках и рабочем халате. Она что-то писала и, взглянув на Диму, продолжала писать. Впрочем, она пробурчала что-то в ответ на вежливое «здравствуйте» Димы.

- Так, - сказала она, откладывая в сторону какую-то бумагу. – В чем же дело?

Дима объяснил. Решено было не показывать свидетельство об окончании школы, но в последнюю минуту он решил все-таки положить его на стол вместе с паспортом и военным билетом.

- Кончил школу? – спросила она с любопытством.

У нее были усы, и она, по-видимому, подбривала их – короткие черные волосики можно было рассмотреть.

«Откажет», - взглянув на эти усы, подумал Дима.

- Не хочется учиться?

- Нет, хочется. Ведь для того, чтобы стать слесарем-монтажником, надо учиться.

Она перелистала военный билет, аккуратно сложила документы и подвинула их к Диме.

- Не пойдет.

- Почему?

- Во-первых, потому что у нас не училище, а строительство. А во-вторых, у тебя одна нога короче другой.

- Немного. Но я не стал врать, что мне хочется в армию. Мне хотелось работать. Вот посмотрите.

Он встал и прошелся по комнате.

- Заметно?

- Если приглядеться, заметно.

- А зачем приглядываться? Работе не мешает.

Шаги послышались в сенях, и в конторе появился низенький, седой косматый человек в канадке, хотя было тепло, в кожаной кепке, которую он сбросил с головы щелчком, так что она перевернулась в воздухе, прежде чем повиснуть на вешалке возле двери.

- Ловко! – сказал Дима. – Здравствуйте. Вы Иван Мартыныч?

- Ну да. А ты почему знаешь?

- Угадал.

- Догадливый, - смеясь, сказал Иван Мартынович. – А что тебе здесь надо?

- Хочу работать.

Со стола еще не были взяты документы, и, быстро просмотрев их, он спросил, как усатая секретарша:

- Кончил школу?

- Да. Родители уговаривали меня поступить на юридический, но я отказался. У меня отец – прокурор.

- Почему отказался?

- Потому что там все врут.

Иван Мартынович засмеялся.

- Где не врут? А тебе не нравится, когда врут?

- Да.

- У нас, ты думаешь, не врут?

- Возможностей меньше, - подумав, ответил Дима. – И, может быть, необходимость не заставляет.

- Как сказать! А что у тебя с ногой?

- Ничего. Нога как нога. Зато я сильный.

- Да?

Иван Мартынович вышел с Димой во двор и показал на толстую железную чушку, валявшуюся подле конторы.

- Можешь поднять?

- Попробую.

Чушку надо было взять неторопливо – Дима видел, как поступают в таких случаях тяжеловесы. Он помедлил, подышал, присел на корточки. «Главное, не торопиться». Он взял чушку и несколько секунд посидел рядом с ней. Потом рванул и поднял сперва на грудь, потом над головой.

- Хорошо! – сказал Иван Мартынович. – Занимался спортом?

- Немного.

Они вернулись в контору.

- Ну вот что, Лампада (очевидно, усатую секретаршу звали Олимпиадой). Позвони Клычкову и скажи, чтобы он взял к себе этого парня. Как зовут?

- Дима Малышев.

- Заполни анкету. Конечно, в ученики. О разряде поговорим потом. Посмотрим, чего он стоит. Ну, поворачивайся, медведь! – Он похлопал Диму по плечу. – Я тебе покажу, где искать Клычкова.

 

14

 

Бригада работала над монтажом крана, и как раз было много мелочей, на которые слесарям не хотелось тратить время. Конечно, это были мелочи, требовавшие сноровки и терпения, но терпения у Димы хватало, а сноровка как-то сама появилась в руках через какую-нибудь неделю.

Бригада состояла из людей симпатичных – так, по меньшей мере, показалось Диме. Сам Клычков прошел весь путь, который предстояло пройти Диме: сначала он работал слесарем на «эсбекушках» - так звали один из первых строительных кранов, потом, не бросая работу, он умудрился кончить техникум и теперь монтировал уже не первый кран. Ему было лет пятьдесят пять, если не больше. Бригаду он держал в полном подчинении, однако любил догадливость и поощрял ее, насколько это было возможно.

Люди были опытные – это была единственная черта, которая их объединяла. Ничего общего не было между Разиным, молодым, холостым, разговорчивым парнем, мечтавшим стать радиотехником, и Бекбулатовым, скупым, хитрым, не терявшим связи с родными и державшим под кроватью в общежитии сушеные фрукты, которые он менял на значки.

Впрочем, Дима держался обособленно, избегая дружеских отношений. Он работал старательно, последовательно, ничуть не меньше других.

В обеденное время его ждала Маринка с судками, и они обедали вместе в передвижной бытовке, а потом недолго гуляли по ближайшей детской площадке. И каждый раз это было не появление, а явление. Это не случалось, а происходило и было похоже не на очередной ежедневный обед, а на свидание. Он работал, ни на минуту не переставая думать о ней. И почему-то дело шло легче, когда она. разумеется в воображении, была рядом с ним. Иногда хватало даже воспоминания о ее завитках надо лбом и удивленном взгляде.

 

15

 

Прошел месяц, и Диме стало казаться, что так было всегда. Он вставал в шесть часов утра, основательно, не торопясь, завтракал и шел на работу. В бригаде привыкли к его молчаливости, к основательности, с которой он доводил до конца любое порученное ему дело, к спокойствию, с которым он относился к насмешкам над его наружностью – его прозвали «медведем».

Однажды Разин собрался послать его в магазин за водкой и в нерешительности замолчал, когда Дима, как будто не слыша его, молча продолжал работу. Раза два ему пришлось подняться до самой головки крана. Было страшно, но он нарочно несколько раз прошелся по узким мосткам стрелы и нарочно заставил себя долго смотреть вниз с высоты тридцати метров.

Теперь он знал, что с высотой надо обходиться просто, хотя и осторожно – она естественно вошла в его жизнь, как вошла эта заваленная железом строительная площадка, эта работа, которую он полюбил, эта свобода постоянно думать о своем, не забывая о деле.

С Маринкой он проводил все праздники и все время после работы, хотя она была очень занята, дом требовал неустанных забот. Иногда он помогал ей, а иногда, выкраивая свободные вечера, они шли куда-нибудь, в кино или театр, а однажды были даже в цирке.

Ее огорчала его молчаливость и, чувствуя это, он начинал говорить – все равно о чем, чаще всего о последней прочитанной книге.

- Зачем же все время молчать, если ты так хорошо говоришь? – спросила она однажды, и он ответил:

- Потому что мне нравится тебя слушать.

Все было бы хорошо, если бы он не стал без всякой причины беспокоиться за нее.

Он давно помирился с родителями, заходил домой – но только чтобы убедиться, что с Маринкой ничего не случилось.

Очень скоро, через три месяца, он получил третий разряд, но ничего не тратил на себя из зарплаты – отдавал почти все Маринке, и она к зиме купила ему добротное пальто, рукавицы и меховую шапку.

Но беспричинное беспокойство за нее почему-то становилось все сильнее и, как ему казалось, даже мешало работать. Напрасно она уверяла его, что ничего не может случиться, напрасно смеялась над ним и шутила. Он тоже начинал смеяться и шутить, но беспокойство не проходило.

 

16

 

Эта ночь началась как всегда. Он вернулся в комнату на Кропоткинской, где все постепенно стало для него привычным и близким. Днем им не удалось встретиться, Маринка была занята. Но в этом не было никакой беды. Все равно она привычно как бы не оставляла его.

Он принял душ после работы, долго тер огрубевшее мускулистое тело, потом лег и сразу уснул. Он редко видел сны и почти всю ночь спал легко, спокойно, как всегда после утомительной опасной работы. Но вот счастливый молодой сон начал мутнеть, наполняясь неясными видениями, и он увидел себя где-то на свалке, ночью, под светом метавшейся по небу луны. Он держал в руках коробочку с ребристой, складывающейся крышкой. В коробке лежали пуговицы и нитки, ее надо вернуть Маринке, и они дет, но куда-то не в свою комнату, а в чужой, незнакомый дом. Маринка хозяйничает у плиты, но почему-то не оборачивается, когда за ним со скрипом закрывается дверь. Он немного огорчается, что она не обращает никакого внимания на коробочку, которую он почему-то нашел так далеко на свалке и которой – он помнит – она дорожила. «Поди поставь на место», - говорит она, ничуть не удивляясь, и он ставит коробочку на полку рядом с ходиками, где она постоянно стояла. Ходики стучат, как будто ничего не случилось. Кенар дремлет, нахохлившийся, щи кипят, и выплеснувшиеся белые шарики опрометью бегут по горячей плите. Но почему же Маринка ни о чем не спрашивает его? Не глядит на него? Дрова прогорели в плите, она берет кочергу, и угли падают на пол. Почему она берет их руками? Почему, задумавшись, она стоит у плиты и держит горящие угли в руках? И Диме становится страшно. Он не плачет и не кричит, но такая печаль, такое одиночество, сознание такого несчастья охватывает его, что сердце останавливается от горя, и он не в силах сказать ни слова.

- Маринка, ты мертвая, ты умерла? – наконец говорит он, задыхаясь от слез.

Она молчит, и он понимает, что все кончено, потому что только мертвые могут держать горящие угли в руках...

Дима не обрадовался, когда его глаза открылись.

Стоял конец сентября, еще ночь продолжалась, но утро уже блистало в отсвечивающих окнах, не скрываясь, зная, что оно приговорено победить.

Дима оделся. До работы было еще больше часа, и он торопливо пошел, почти побежал по Кропоткинской, к станции метро. Через семь-восемь минут он уже стоял под окном бывшей своей, а теперь Маринкиной комнаты. Как он и ожидал, окно уже было открыто, значит, Маринка не спала – по утрам она любила полежать с открытым окном. Она не раз говорила, что и спала бы с открытым окном, если бы квартира Малышевых была не на первом этаже.

Дима негромко окликнул ее, она не отозвалась, должно быть, снова уснула.

Окно было все же высоко над его головой.

Он ухватился за водосточную трубу рядом с окном, и, хотя дотянуться и заглянуть в комнату было трудно, ему удалось дотянуться и заглянуть.

Нет, она не спала. она лежала, повернувшись к стене, с открытыми глазами и испугалась, увидев рядом со своей постелью Диму.

- Что случилось? Ты влез в окно?

- Да. Ты здорова?

- Ну конечно! Что это ты вдруг придумал? Наши еще спят.

Диме было стыдно сознаваться, что он прибежал, потому что увидел страшный сон, но невозможно было не сознаться, потому что он еще видел ее перед собой, задумавшуюся, с горящими углями в руках. Но она была живая, свежая, с отдохнувшими после сна, удивленными, ласково улыбающимися глазами.

- Ты как маленький. Прибежал к няне, потому что увидел страшный сон. Но знаешь, Дима, все это серьезно меня беспокоит.

- Не надо беспокоиться. У меня еще полчаса до работы. Можно мне полежать рядом с тобой?

- Конечно можно, - ответила Маринка и покраснела. – Но только полежать...

Он быстро разделся, лег рядом с ней, почувствовал под одеялом ее ноги и потерял сознание.

Это случилось с ним впервые в жизни и продолжалось недолго, может быть, несколько секунд. Но все-таки беспамятство было, потому что Маринка спросила что-то, а он уже был бесконечно далеко и, кроме острого блаженства, не чувствовал ничего. Было трудно справиться с бешено стучавшим сердцем. Когда она повторила вопрос, он ответил. Оказалось, что Маринка просто боится, что он опоздает на работу.

 

17

 

В ближайшее воскресенье Дима в третий раз принялся за рукопись деда, и на этот раз то, что он прочел, не показалось Диме ни безумным, ни безрассудным. На этот раз он не заметил, как прежде, в рукописи даже признака двойного зрения, напротив, все стало совершенно ясно: те, кто мешал ему поехать в Париж к женщине, без которой он не мог жить, были не правы, а он – прав.

Расстаться ради нее с высоким положением в Министерстве финансов казалось бессмысленным, нелепым тем, кто ему мешал, а для него таким же естественным, как если бы он сбросил с себя чужую, опостылевшую одежду, необходимую, чтобы играть роль, и надел свою, в которой он чувствовал бы себя естественно и свободно.

«Броситься на колючую проволоку, чтобы встретиться с той, кого любишь», - вспомнилось Диме.

Он снова заметил сходство и несходство двух историй, деда и отца – странное, потому что дед совсем не походил на отца. Несходство было в отчаянии, безраздельно овладевшем Василием Платоновичем, жалком отчаянии, сердечном припадке, попытке найти утешение в вине и могучем бешенстве деда, которое привело его в больницу.

Он долго стоял перед портретом Наталии Михайловны, который тоже стал новым после того, как Дима новыми глазами прочитал рукопись деда. «Теперь ты понял?» - как будто спрашивал его этот портрет. Но говорил он совсем о другом. Он говорил о нем и Маринке, которые были счастливы, потому что время было за них и защищало их от колючей проволоки, от обязанности заботиться о семье, в которой росли дети. Колючую проволоку нельзя разрезать, с детьми невозможно или очень трудно расстаться. А перед Димой и Маринкой жизнь лежала прямая, простая, ясная, как похожий на древнюю птицу башенный кран с двумя крыльями-стрелами – кран, освещенный прожектором, основанный на божественной силе равновесия, на чудесной легкости, с которой он поднимал и переносил с места на место пятитонный груз.

 

18

 

Они сами не знали, кому из них пришла мысль на день-другой уехать из Москвы – куда-то туда, где их ожидало неизвестное, чудесное, незнакомое, но то, что уже тысячу раз происходило в воображении.

У них было два с половиною свободных дня. Решено было выбрать Псков, старинный город. Они впервые увидели его в кино и одновременно подумали о поездке. Он-то и был городом, в котором неназванное надо было наконец назвать, а неизведанное сделать обыкновенным чудом.

- Подумай, ведь этот город три столетия назад был республикой! – сказал Дима. – Много ли городов, которым это удавалось?

Вагон, в который они попали, был общий, неудобный, тесный.

И все, что происходило в вагоне, и даже все, что осталось за ними в Москве, мгновенно исчезло, когда тронулся поезд. Наступила тишина – только для них в этом шумном вагоне. Это была торжественная тишина наслаждения близостью, тишина отдельности от всего мира, тишина душевной отрешенности и полного убежденного счастья. Они просидели всю ночь, укрывшись Диминым пальто, может быть, засыпая на несколько минут и просыпаясь, чтобы снова почувствовать это счастливое незнакомое чувство.

Когда в восемь часов утра поезд пришел в Псков, они вышли на перрон, и Маринка сказала сонным милым голосом:

- А без вещей нас ни в одну гостиницу не пустят.

- Почему? У меня портфель. А у тебя чемоданчик.

Они долго шли по бульвару, огненному от осенней листвы, пустынному, просторному и уж такому трогательно немосковскому, что слезы наворачивались на глаза – впрочем, по другой причине. Слезы наворачивались, потому что Маринка и Дима были одни и удрали и наслаждаются своей независимостью и первым самостоятельным, ни от кого не зависящим поступком.

В гостинице номеров, конечно, не оказалось. Но Диме удалось достать для себя койку в общежитии, а для Маринки уговорил старшую уборщицу, правда, с приложением пятерки, уступить ее каморку – все равно она собиралась провести ночь у больной подруги. Чемоданчик и портфель были оставлены в каморке, а Дима с Маринкой позавтракали чем-то, захваченным из дому, и отправились бродить.

Город был строгий, мужественный, с крепостными стенами вдоль просторной реки, но для них подобрел, и башни с остроконечными вышками, с воротами, запертыми наглухо просмоленными бревнами, казалось, только и ждали, чтобы Маринка с Димой подошли к ним и сказали: «Здравствуйте». Они не получили в ответ «добро пожаловать», но как бы получили, потому что прочитали довольно длинное объяснение, из которого узнали, что находятся в Довмонтовой крепости, в псковском кремле тринадцатого века. Правда, от крепости почти ничего не осталось, но все-таки они долго смотрели на нее с уважением.

Одного монаха они увидели, но такого, что заговорить с ним они не решились. Он, наверно, спросил бы, зачем они приехали в город, а ответить на этот вопрос было трудно, почти невозможно. Ведь они приехали просто так, без всякой цели, с единственным желанием доказать себе, что они свободны и никто не в силах помешать им поступать отныне по собственному желанию. Если им захочется, они могут поехать в другой, и в третий, и десятый город – к городам надо относиться, как к интересным людям. Сейчас у ни нет времени, чтобы познакомиться с интересным Псковом, - вечером надо возвращаться в Москву. Но первое знакомство все-таки состоялось.

Все время они почему-то смеялись, спать не хотелось, но все-таки они подремали в каком-то садике, о котором случайный прохожий сказал, что это – бывший Ботанический сад. Они сели на заросшую мхом скамейку подле огромной старой липы, и Маринка, прикорнув под широким Диминым плечом, подремала, а проснувшись, сказала, что очень хочется есть.

Это значило, что пора вернуться в гостиницу. Им подали какой-то жидкий суп, а второе оказалось таким невкусным, что его невозможно было есть. В каморке уборщицы они с аппетитом принялись за коржики, привезенные из Москвы, и запили их чаем.

Чувство счастья переполняло их, и они старались справиться с ним, потому что нельзя же было все время смеяться. Потом они разошлись, но Маринка не закрыла свою дверь, и Дима вечером пришел к ней.

И началась благословенная близость, началось счастливое беспамятство, заполнившее их еще небывалым чувством благодарности и счастья. Душу, оказывается, можно было взять руками, как Мариночкину коробку с ребристой крышкой. Душами, оказывается, можно было меняться, как подарками, если исполнить чужое желание, которое одновременно стало твоим. И ни о чем не надо было просить. Все совершалось неожиданно и беспричинно, повторялось и вновь совершалось, простое, как чудо. И в этой близости участвовала тайна свободы. Они были одни в этом прекрасном старинном городе, и никто на свете не знал и не чувствовал то, что они чувствовали и узнали.

До поезда оставалось еще три часа. Маринка уснула. Уснули ее руки, которые она по-детски сложила ладошками внутрь, уснули завитки на лбу и разгоревшиеся от поцелуев щеки и губы. Сходство с Наталией Михайловной мелькнуло, но Дима энергично расправился с ним. Нет, другое время, другое, новое счастье! Ясная ложится перед ними дорога, ничто не мешает, все складывается в жизни, как никогда не складывается даже в самом счастливом сне. Нет ничего, что обязывало бы их, не надо оглядываться, некого пугаться. Они сами, своими руками устраивают и еще устроят свою жизнь. И эта поездка, первый самостоятельный шаг – прекрасно, что он совершился. Это – главное, неопровержимое доказательство независимости от судьбы, которая больше не властвует над ними и которой нужно и можно показать дорогу.

 

19

 

Дима вернулся другим из Пскова и знал, что он вернулся другим. По-прежнему оставалось только постоянное беспокойство за Маринку, к нему невозможно было привыкнуть. Он не говорил с ней об этом, но однажды сказал, и она ответила с досадой:

- Как раз наоборот! У тебя такая работа, что мне впору беспокоиться о тебе!

Он теперь чаще бывал у родителей. Он уговорил отца, который очень исхудал, пойти к врачу и стал отдавать большую часть зарплаты матери. Маринка давно советовала поступать так – мать обижалась.

А зарплата у него теперь была немалая – он считался одним из лучших членов бригады. Отремонтированный кран уже работал с полной нагрузкой, и прораб посылал бригаду Клычкова на самые трудные участки.

Легкие весенние морозы миновали. На земле среди разбросанного, заиндевевшего железа еще грузно сидела зима, а на стреле, на высоте тридцати метров дышалось легко и думалось легко, в то время как руки были заняты привычной работой.

Прошло полгода после поездки в Псков, и, упоминая о ней, они разговаривали полусловами, этого достаточно было, чтобы понять друг друга. Никто не узнал об этой поездке, и они бережно хранили свою тайну, придавая ей особенное значение того, что никогда не могло повториться.

Может быть, родители догадывались об их отношениях, но не смели ни словом упомянуть о них. Это значило бы коснуться независимости, завоеванной незаметно, но прочно. Именно не смели – Ирине Сергеевне даже казалось подчас, что она боится Димы. Василий Платонович, постаревший, присмиревший, слушался каждого его слова.

Так незаметно, естественно, без намерения, молчаливый, задумчивый Дима стал главой семьи, рассыпавшейся, но не рассыпавшейся, опираясь на его незаурядную волю. Давно миновали времена, когда родители позволяли себе кричать на него, когда ему указывали, как он должен поступить, когда ему приходилось отмалчиваться, чтобы скрыть раздражение. Теперь на него надеялись, его слушались, его любили. Теперь он иногда решался вмешиваться в дела отца, стараясь, чтобы хоть в недолгие годы, оставшиеся до пенсии, репутация его была безупречной.

И говорил Дима теперь не так мало, как прежде. Он составил для Маринки список книг и следил за ее чтением строго, подчас доводя ее до слез.

- Я буду меньше любить тебя, если ты не прочтешь «Преступление и наказание», - мягко сказал он ей однажды.

И были прочитаны и «Анна Каренина», и романы Тургенева, и Лескова, и даже «Что делать?» Чернышевского, роман, который самому Диме показался скучноватым.

Деда он устроил в пансионат – умело воспользовавшись тем, что тот долго служил в Министерстве финансов, и даже выхлопотал ему небольшую пенсию. Почти всю свою библиотеку дед отдал ему, и Дима постепенно стал одним из самых начитанных слесарей-монтажников в Москве. Но в пансионате дед стал болеть, скучать, и Дима отдал ему свою старую комнату – сам он по-прежнему жил на Кропоткинской, хотя к работе от дома было ближе.

Словом, жизнь шла, набирая силу, расставляя все на свои места, и будущее обещало быть железно прочным, таким, каким оно представлялось Диме. Впрочем, о будущем он не думал, так же, как не думал о том, что жизнь, в сущности, складывается необыкновенно счастливо. В глубине этого размеренного счастья пряталось другое – то, из-за которого он бросился бы на колючую проволоку, как дед, или стал бы жить, потеряв дорогу между трех сосен, как отец. Он еще не знал себя, но то, что они с Маринкой условились называть «часы без стрелок», они оба знали и ждали как не замечающее времени безумство.

 

20

 

День, когда приходит несчастье, ничем не отличается от любого другого дня. Потом, когда день проходит, оставив за собой неповторимый, разящий удар, вспоминаются предчувствия, и «как всегда» отметается мыслью о том, что, казалось, произойти не могло.

Как всегда, Дима открыл глаза в шесть утра, и первая мысль была о Маринке, простая мысль, что она в эту минуту тоже открыла глаза. Каждый день ему необходимо было прежде всего убедиться в факте ее существования, а уж потом шли другие факты предстоящего дня. Один факт, повторявшийся ежедневно, заслонял все другие – предстояла обычная проверка крана.

Он оделся, сделал двадцатиминутную зарядку, до первого пота, потом побрился и принял холодный душ. Перед душем он, чтобы не терять времени, включил электрический кофейник и поставил на плиту кастрюльку с овсяной кашей. Он не любил завтракать в пижаме и оделся в рабочий костюм, прежде чем сесть за стол. Все это заняло примерно минут сорок пять, а еще через пять он надел кепку, легкое пальто и пошел на работу.

Весна уже разогналась вовсю, на деревьях набухали почки. Утро повторяло себя. И в естественности этого, почти незаметного повторения медленно двигалось вперед. В городе, да еще на строительной площадке, едва ли кто-нибудь задумался над тем, что миновала ночь, и что в календаре надо оторвать еще один листок, потому что «сегодня» с железной необходимостью сменило «вчера», и не нуждалось ни в предчувствиях, ни в предсказаниях.

Бригада собралась почти одновременно, но только взялись за работу – подъем и укладку блоков противовеса, как пошел сильный дождь, и пришлось укрыться под крышей вагончика, который всегда следовал за бригадой. Бытовка была одновременно и раздевалкой, и кухней, и местом отдыха – стоял даже маленький старенький приемник. Бекбулатов стал жаловаться, что родные прислали ему целый ящик прошлогодней кураги, с которой он не знает, что делать. Посмеялись, покурили. Дождь прошел, и, не теряя времени, бригада принялась за дело. Лебедка работала равномерно, блоки крепились к платформе, и противовес уже выглядел внушительно, как и полагалось уважающему себя противовесу. Немного времени осталось до обеда.

Один из монтажников занял свое место в кабине. Клычков послал Диму повесить новый прожектор и посмотреть, лежит ли трос на своем месте, в желобе блока, где ему и полагалось лежать. Потом почему-то отменил приказание и поднялся сам.

После дождя воздух на высоте крана заметно посвежел, хотя солнце уже разгорелось так сильно, что над узенькими перилами, уложенными вдоль стрелы деревянными досками, уже появился легкий парок.

Клычков повесил новый прожектор, осмотрел, насколько это было возможно, трос и крикнул монтажнику в кабине: «Поднимай контрольный». Он не заметил (и не мог заметить), что часть троса взъерошилась ежиком оборванных нитей, оттого что когда-то (очевидно, на прежнем объекте) трос соскользнул с желоба и перетерся о стальную ось.

Клычков побежал по узким доскам настила и был уже близко от кабины, когда трос разорвался, стальной кнут хлестнул его по спине и перебросил через перила. Солнце, только что стоявшее высоко в ясном небе, спустилось вниз, переворачиваясь, кувыркаясь, и с глухим эхом разорвалось в его голове. Это было эхо падения контрольного груза.

Может быть, какие-то доли секунды он был еще жив, потому что увидел мертвенно-бледные лица и услышал над собой неясный шум голосов. Потом все стало умолкать, удаляться, руки раскинулись, и вплотную приблизилась немота, глухота, уносившая последние признаки жизни.

 

21

 

На место Клычкова Иван Мартынович назначил желчного придирчивого старика, вечно недовольного, ежеминутно ворчавшего без всякой причины – и бригада развалилась. Первым ушел Разин, давно мечтавший попасть на какое-нибудь строительство, связанное с радиотелевизионным делом, за ним Дима. У него был теперь второй разряд и знакомый слесарь в каком-то институте, срочно возводившемся на кольцевой дороге. Но Дима отказался. Неопределенное беспокойство за Маринку снова стало мучить его после неожиданной гибели Клычкова. Чтобы спокойно работать, ему непременно нужно было видеть ее каждый день. Он ждал полуденного обеда, когда она приходила с судками, ждал вечера, когда они уходили в кино или просто гуляли по замоскворецким переулкам. Здесь был его старый, покорно ожидавший своей участи город. Деревья уже цвели, и то, что, кроме Маринки и Димы, никто не обращал на них никакого внимания, таинственным образом участвовало в их прогулках – казалось, что сто или двести лет они берегли себя только для них.

Дима работал теперь в самом центре зданий, возводившихся рядом с Третьяковкой, и хотя новая бригада, в сущности, ничем не отличалась от старой, Дима находил что о ней рассказать. У одного парня, например, была гитара. Он знал почти все песни Окуджавы, и многие – в том числе Дима – иногда оставались послушать его после работы. И в этой бригаде Дима сумел поставить себя, и прораб был недурен, хотя ему было далеко до Клычкова.

Но вот что было новостью, поразившей и Маринку и Диму. Оказывается, они плохо знали друг друга. Как-то случилось, что не были рассказаны ни детство, ни школа, а между тем большие и маленькие события случались, стараясь запомниться, хотя это было почти невозможно. Дни были похожи, месяцы недалеко ушли друг от друга, зато годы, казалось, были даже разного цвета. Почему-то пятый и шестой классы и у Димы, и у Маринки были черного цвета, а девятый и десятый голубоватого, переходящего в синий. У Димы не было друзей, а двух товарищей, с которыми он ездил в Лесной городок походить на лыжах, он не считал друзьями. Друг – это почти брат, а они были для него как дальние родственники.

У Марины была любимая подруга Лена Ловцова. Она одна знала, что Василий Платонович каждый день приходил к маме.

- И как мама к этому относилась?

- С восхищением. Она доказывала мне, что он – необыкновенный человек и что второго такого нет на свете.

- Но почему?

- Потому что только необыкновенный человек может любить так бескорыстно.

И Дима задумывался. Может быть, он проглядел отца?

- А где теперь Лена Ловцова?

- Она в девятом классе умерла от белокровия. А какая красавица была! Мы жили близко друг от друга, и она однажды прибежала ко мне в слезах: «Андрей умер!» - «Какой Андрей?» Оказалось, что князь Андрей Болконский из «Войны и мира». И после ее смерти я впервые поняла, что такое горе. А потом уже, когда скончалась мама... Ты думаешь, почему я согласилась жить у вас?

- Не знаю. Но я иногда думал, что другая никогда бы не согласилась.

- Василий Платонович уговаривал меня, умолял. Даже встал передо мной на колени. Я не соглашалась. Мне казалось, что это – оскорбление памяти мамы. Ведь после ее смерти я несколько ночей не спала. И не ела. Сижу и плачу. Меня Наталья Викторовна спасла.

- Кто это?

- Наша учительница географии. Она меня любит. Заставила съесть бутерброд. Я уснула и проспала около суток. И во сне увидела, что проснулась. Раскатываю тесто для пирога, а мама стоит рядом и говорит: «Тебе трудно согласиться. Но я буду спокойнее, если ты станешь жить у них. У тебя руки должны быть постоянно заняты». Конечно, это был только сон, но мне стало как-то легче на сердце, и, когда Василий Платонович на другой день снова стал умолять меня, я согласилась. А твоя мать... Я думаю, что она согласилась ради Леночки. Все же все взрослые уходят на целый день, а я только на четыре часа, и девочка одна, а я могу и позаботиться о ней, и помочь приготовить уроки.

 

22

 

Это было в воскресный день, за обедом. Только Маринка подала суп, зазвонил телефон. она взяла трубку, ответила, и потом:

- Платон Платонович? Да, конечно, он живет здесь. Но он не может подойти к телефону. – И после паузы: - Он ничего не слышит. – Она закрыла трубку ладонью и объяснила:  - Это из «Интуриста». Василий Платонович, подойдите.

Никто не слышал, что сказали Василию Платоновичу из «Интуриста», но в ответ он стал бормотать что-то настолько невнятное, что Дима не выдержал и взял у него трубку.

- Повторите, пожалуйста. Вас не расслышали. Вы из «Интуриста»?

- Да. В Москву приехала из Парижа мадам Люси Сюрвиль. Завтра группа отправляется в Ленинград, и для встречи, на которой она настаивает, времени уже не будет.

- Это говорит внук Платона Платоновича, - сказал Дима. – Он в очень плохом состоянии. Ходит с трудом и ничего не слышит.

- Минуточку, - ответил женский голос, и Дима услышал, как тот же голос быстро заговорил с кем-то по-французски. Не минутку, а две или три продолжался этот разговор, а потом Дима услышал: - Она настаивает.

- Сегодня?

- Да.

- В котором часу? Простите, - сказал Дима. – Вы не можете позвонить через полчаса?

- Хорошо.

Дима повесил трубку и сел за стол.

- Не пускай, - сказала Ирина Сергеевна.

Это было сказано так пугливо, что Дима засмеялся.

- Я поговорю с ним.

Маринка остановила его. Она торопливо унесла суп, поставила его на плиту, отколола кусочек сахара, достала из буфета какие-то остро пахнувшие капли, смочила сахар и отдала его Диме.

- На всякий случай.

Дед читал, когда он вошел, и, думая, что ему принесли обед, отложил книгу в сторону. Дима присел к столу и написал на бумажной полоске: «Дед, у меня к тебе просьба».

(Такие полоски Маринка давно нарезала для разговора с дедом).

- К твоим услугам, - отозвался дед.

Он был в измятых, засунутых в валенки брюках, в поношенном сером свитере, и Дима прежде всего подумал, что его надо переодеть.

«Просьба очень простая, - написал он. – Не волноваться».

- Ладно, - прочитав полоску, равнодушно сказал дед. – А что случилось?

«К тебе приехали».

- Да? Кто и откуда?

«Из Парижа. А кто – попробуй сам догадаться»,

Дед прочел и медленно поднялся с кровати. Казалось, он собрался куда-то пойти. Дима протянул ему сахар. Он покачал головой.

- Не надо. Она хочет видеть меня?

«Да. Звонили из «Интуриста».

Никогда прежде Диме и в голову не приходило, что Платон Платонович в свои семьдесят восемь лет еще очень хорош собой. Лицо его не обвисло, как у других стариков, черты остались подобранными, сухими. Растрепанные, желто-белые волосы закрывали высокий лоб, и он задумчиво откинул их рукой. Длинные ресницы сохранились и выгодно оттеняли радушные, серые, умные глаза. «Нельзя в одну минуту превратиться в красивого человека, - подумал Дима. – Стало быть, он всегда был таким».

Платон Платонович не всегда был таким. Не пользуясь лыжными палками, он сделал несколько шагов по комнате, обдумывая что-то. Он не был взволнован. Но что-то переменилось в нем. Он распрямился. Он глубоко, свободно вздохнул, и, казалось, весь воздух просторной комнаты вошел в его грудь, прихватив солнечный свет, которым она была озарена – косо, но ярко.

- Ну что же, - после долгой паузы сказал он. – Это прекрасно. Передай мадам Люси, что я жду ее с нетерпением.

Дима по телефону повторил эти слова, и сотрудница «Интуриста» ответила кратко:

- Ваш адрес? Сегодня мы приедем. Вечером.

До вечера было еще далеко, и, тревожно обсуждая неожиданное происшествие, пообедали, а потом тоже тревожно стали обсуждать вопрос, казавшийся почти неразрешимым: как одеть деда? Невозможно оставить его в поношенном свитере и измятых штанах.

Дима отправился к старику и, к удивлению, застал его читающим ту же книгу. Дед решил вопрос просто.

- У тебя, кажется, есть хороший свитер?

«Да».

- Впрочем, он, пожалуй, маловат для меня?

«Нет. Он – большой, даже громадный. Маринка смеется, что она купила его на вырост».

Дима принес свитер, дед надел его, и вопрос, по его мнению, был решен.

В столовой дискуссия еще продолжалась. Дима, вернувшись, мгновенно прекратил ее.

Началось ожидание, не очень тревожное, - к неожиданному приезду мадам Сюрвиль уже начали привыкать.

Она явилась, просто, но изящно одетая, небольшого роста, седая, скромно причесанная старая дама.

Потом Дима говорил, что он никогда прежде не видел таких лиц – как будто кукольных и вместе с тем необычайно серьезных. Маринка не согласилась: ничего особенного в лице старой дамы она не нашла.

Сопровождавшая ее, похожая на злую мартышку, вела себя очень странно – так, как если бы она в течение многих лет распоряжалась всеми делами семейства Малышевых, хотя увидела его впервые. Но все-таки она поздоровалась, прежде чем спросить:

- Где он?

Дима провел мадам Люси и «мартышку» к деду. Он был такой же, как утром, но, если бы мог, наверно, бросился бы к своей посетительнице – или к ее ногам. Легкий румянец проступил на ожившем ясном лице. Он вдруг широко, по-мальчишески улыбнулся.

- Я ждал вас тридцать лет, Люси, и вот наконец дождался, - сказал он и сразу же перешел на французский.

Дима показал старой даме полоски бумаги, лежавшие на столе. Она быстро написала на одной несколько слов, и дед надел свои очки с толстыми стеклами, прочел и весело, тоже как-то по-мальчишески засмеялся. «Мартышка», очевидно, вмешалась в разговор, и дед, впервые заметив ее, с изменившимся, побледневшим лицом сказал что-то мадам Сюрвиль. В ответ она только пожала плечами.

Сцена, которая произошла вслед за этим презрительным движением, была понятна до мелочей, хотя разговор происходил на французском языке, которого не знал Дима. Она началась словами деда, который вежливо попросил «мартышку» подождать в столовой:

- Je vous prie de nous attendre dans la salle a manger.

«Мартышка» сделала вид, что не слышит. Громким настоятельным голосом дед повторил фразу. Ничего не изменилось. «Мартышка» шепнула что-то мадам Сюрвиль и, не получив ответа, не двинулась с места.

Диме случалось видеть людей, которые старались справиться с бешенством и в конце концов давали ему волю: Иван Мартынович, срывая голос, кричал на монтажника, которого он обвинял в гибели Клычкова, и, если бы не стоявшие вокруг рабочие, бросился бы на монтажника с кулаками.

Но дед и не думал справляться с бешенством. Какое там! Его красивое лицо исказилось, зубы оскалились, рот растянулся, седые волосы упали на лоб. Он оглянулся вокруг, очевидно, ища что-нибудь чем можно ударить, и потянулся к тяжелому медному подсвечнику, стоявшему на столе.

Дима не понял, что он крикнул «мартышке» из «Интуриста», но она побледнела и пошатнулась, как от удара.

Дима, вышедший за ней в коридор, заметил, что мадам Сюрвиль смотрит на деда смеющимся, любующимся взглядом.

- Сумасшедший, - пробормотала «мартышка».

- Да, он ведь сидел в сумасшедшем доме, - охотно объяснил Дима. – А вам, очевидно, приказали не отходить от мадам Сюрвиль ни на шаг?

«Мартышка» не ответила. Вот она действительно старалась справиться если не с бешенством, так по меньшей мере с обидой.

Маринка предложила ей чаю, и она неожиданно согласилась, но за чаем вдруг всхлипнула и приложила платок к глазам...

Мадам Сюрвиль недолго пробыла у деда. Минут через двадцать она вышла от него, тоже с заплаканными глазами. Но, несмотря на слезы, у нее было светлое, успокоившееся лицо. На пороге дед нежно поцеловал ей руку.

Это были проводы, но не похоронные, а живые, спокойно торжественные, прошедшие через годы и зачеркнувшие все, что не могло совершиться.

 

23

 

Дима хотел зайти к деду сразу после отъезда мадам Люси, но что-то удержало его. Маринка постучалась, зашла и сказала, вернувшись, что старик встретил ее очень сердечно.

На другой день Дима заглянул к нему после работы. Платон Платонович что-то писал и попросил Диму подождать, пока он закончит фразу. Однако прошло минут пятнадцать, фраза, очевидно, была давно закончена, а он все еще не отрывал пера от бумаги.

«Ты занят, дед. Я зайду позже»,

Не отрываясь, Платон Платонович отрицательно помахал левой рукой.

- У меня к тебе просьба, милый, - сказал он наконец. – Я пишу письмо. Понимаешь кому?

«Да».

- Так вот, ты пошлешь ей это письмо после моей смерти. Вот адрес.

«Ладно. Но почему после смерти? Я пошлю завтра. Или послезавтра».

- Вот как раз завтра-то я и умру, - возразил дед. – На твоих часах есть секундная стрелка?

«Да».

- Отлично. Ты умеешь считать пульс?

«Что же здесь хитрого?»

- Ну, вот и посчитай.

Но сосчитать пульс было невозможно: Дима дошел до ста пятидесяти и сбился. Да и эти сто пятьдесят состояли из стремительных бросков, которые прерывались паузами, когда сердце останавливалось на три-четыре секунды.

«Ты болен, дед. Я позову маму».

Старик усмехнулся.

- Я, брат, однажды попросил ее прописать мне что-нибудь успокоительное – плохо спал. Так она добрых полчаса перелистывала справочники, а потом вручила мне рецепт, над которым в аптеке посмеялись. Впрочем, это было очень давно. Может быть, с тех пор она научилась.

«Да, мама все забыла, - согласился Дима. – Но в Управлении механизации бывает хороший врач. Я сейчас за ним сбегаю, дед».

- Не стоит трудиться. И не поднимай, пожалуйста, шума.

Но Дима все-таки привел врача – пожилого, серьезного, бородатого, добродушного, - и тот, послушав деда, сказал, что нужно немедленно вызвать «скорую помощь».

- Отказываюсь, - решительно сказал дед. – Еще в больницу возьмут! Умирать надо дома.

Дима не знал, о чем доктор поговорил с мамой. Но дело действительно было плохо, потому что на другой день у Платона Платоновича провалились глаза и на смертельно-бледных губах появился синеватый оттенок. Дима не мог уйти с работы, но все-таки отпросился, когда заплаканная Маринка прибежала и сказала, что дед хочет с ним поговорить.

- Плохо?

- Очень плохо. Всех прогнал. «Дайте мне умереть спокойно». Потом позвал громко: «Дима!» И послал меня за тобой.

...Дед лежал с закрытыми глазами. Дима сел подле его постели, и он сжал его руку с неожиданной силой.

- В сравнении с тобой мне повезло, - слабым, но отчетливым голосом сказал дед. – Ты можешь прожить обыкновенную жизнь. Ты видишь людей, все новых и новых, камни, дома, небо.

«Бредит», - подумал с острой жалостью Дима.

- Нет, - как будто угадав его мысль, возразил дед. – Сколько тебе лет?

«Восемнадцать».

- А в меня эта молния ударила, когда мне было почти пятьдесят. В сущности, недавно. Может быть, точнее назвать ее не молнией, а болезнью. Неизлечимой. Она называется счастье. И все, кроме нее, потеряло значение. Неизлечимая, - повторил дед. – И может быть, наследственная. Я устал. Не уходи, Дима.

Минут двадцать он пролежал молча, тяжело дыша, с открытыми глазами.

- Берегись счастья, - продолжал он наконец. – Оно выпрямляет жизнь. Идешь по шпалам, между рельсами, все прямо и прямо. Пространство сужается. Но ни о чем не надо жалеть. Годы уносят людей, камни, дома. Остается небо. Но годы отнимают и небо. Остаются воспоминания. Ты для меня уже воспоминание. Иногда они оживают. Их можно взять за руки. Я взял Люси за руки. Теперь можно умереть. Но лучше взяться за руки, чтобы жить, хотя рельсы, которые должны лежать параллельно, скрещиваются в конце концов в пространстве. Кто это доказал? Не помню.

«Лобачевский», - написал Дима. Он плакал.

- Может быть. Умирать легко, - продолжал дед. – Это значит только одно: сердцу надоело биться. А письмо, которое я написал ей, ты отошлешь завтра.

«Да, дед».

- Это странно, но лучше всего я чувствовал себя среди сумасшедших. Они гордились своей сложностью, а я своей простотой. Они были сложны, как дети. Но я говорю не о том. Мы оба больны, мой милый, и разница в том, что я болен смертельно. Меня зароют в землю или сожгут, а ты еще поправишься и будешь жить. Но может быть, я ошибаюсь.

 

24

 

Платон Платонович умер ночью. Дима закрыл ему глаза. Стояли жаркие дни, и на другое утро его отвезли в морг. Провожавшие с цветами в руках собрались в пустом морге, посередине которого стоял длинный стол. Мертвый дед лежал в гробу на этом столе. Кроме родных пришли два старика, некогда служившие вместе с ним в Министерстве финансов. Руки лежали вдоль тела. Ступня левой ноги лежала неровно, косо, и сторож поправил ногу, точно это была вещь, которую надо положить на место. Маринка плакала. Потом деда привезли в крематорий, и пришлось долго ждать, хоронили заслуженного деятеля науки, выступали с речами. Прощание было короткое. Кроме деда, все торопились.

Под траурную музыку гроб медленно стал опускаться, как пловец, которому надоело лежать на спине и он решил нырнуть в расступившуюся воду.

Вернулись поздно, разошлись по комнатам. Дима отправился на Кропоткинскую. «Мне хочется побыть одному», - сказал он Маринке, зашел на почту и отправил письмо Люси Сюрвиль.

 

 

 

 

 

 

 

Сайт создан в системе uCoz